Discover millions of ebooks, audiobooks, and so much more with a free trial

Only $11.99/month after trial. Cancel anytime.

НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ (NE CHITAJ CHUZHIH PISEM)
НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ (NE CHITAJ CHUZHIH PISEM)
НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ (NE CHITAJ CHUZHIH PISEM)
Ebook1,441 pages15 hours

НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ (NE CHITAJ CHUZHIH PISEM)

Rating: 0 out of 5 stars

()

Read preview

About this ebook

Он родился в 1941 году в Ташкенте. Отец ушел на фронт, так и не дождавшись рождения сына. Встреча состоялась уже в конце войны.

Может быть, оттуда, из детства, и вынес Владимир Дубоссарский эту тему разлуки близких и родных и, конечно, трагедию войны и бесконечного ожидания возвращения.

Как и тысячи других офицерских семей, Дубоссарские сменили много мест. Владимир учился во ВГИКе, затем его судьба забросила в Закарпатье, где он работал редактором отдела новостей местного телевидения. Яркий, всем интересующийся человек, он прекрасно выучил и венгерский, и польский, и украинский, много встречался с разными людьми. Там, среди дивных карпатских гор, Дубоссарский буквально кожей прочувствовал историю людей самых разных национальностей, раздавленных безжалостным молохом ХХ века. И узнал, что есть правда о прошедшем, которая никак не совпадала с официальной советской пропагандой.

Это несовпадение в конце концов привело Владимира Дубоссарского в эмиграцию. Он оказался в краю, куда, наверное, не могли привести самые смелые романтические мечты. В Австралии. И там, на Зеленом континенте, вот уже много лет работает на радио.

В Сиднее в 2010 году и увидел свет его роман «Не читай чужих писем». Мы, наверное, немного отвыкли от такой прозы. Ясной, четкой. От романа, построенного по всем классическим литературным законам, от большого произведения, посвященного истории людей, любивших друг друга, истории родных и близких, которых судьба раскидала по всему свету.

LanguageРусский
Release dateDec 1, 2014
ISBN9781784379414
НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ (NE CHITAJ CHUZHIH PISEM)

Related to НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ (NE CHITAJ CHUZHIH PISEM)

Related ebooks

Historical Fiction For You

View More

Related articles

Reviews for НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ (NE CHITAJ CHUZHIH PISEM)

Rating: 0 out of 5 stars
0 ratings

0 ratings0 reviews

What did you think?

Tap to rate

Review must be at least 10 words

    Book preview

    НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ (NE CHITAJ CHUZHIH PISEM) - Владимир (Vladimir) Дубоссарский (Dubossarskij)

    Владимир Дубоссарский

    НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ

    Сидней - Москва

    Владимир Дубоссарский

    НЕ ЧИТАЙ ЧУЖИХ ПИСЕМ

    © 2010, Vladimir Dubossarsky

    © 2014, Glagoslav Publications, United Kingdom  

    Glagoslav Publications Ltd

    88-90 Hatton Garden

    EC1N 8PN London

    United Kingdom  

    www.glagoslav.com

    Эта книга охраняется авторским правом. Никакая часть данной публикации не может быть воспроизведена, сохранена в поисковой системе или передана в любой форме или любыми способами без предварительного письменного согласия издателя, а также не может быть распространена любым другим образом в любой другой форме переплета или с обложкой, отличной от той, в которой была издана, без наложения аналогичного условия, включая данное условие, на последующего покупателя.

    СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ

    РОДИТЕЛЕЙ МОИХ

    ПОСВЯЩАЮ

    Глава 1

    (Из дневника Лиды. 15 октября 1973 года. Последняя запись).

    На экране телевизора лица солдат плохо различимы. Или не видны. У всех – автоматы, у всех – каски. Лица под касками – хмурые, мрачные, злые. На экране злость израильская не отличима от злости сирийской. Я не могу отделаться от жуткой мысли, что это мой внук целится в мужа моей внучки, потому что тот выстрелит вот-вот в него самого. Из Австралии все это кажется адом. Оттуда Австралия, наверное, кажется раем.

    Если бы кто-то в детстве наворожил мне, что я буду встречать Новый год в тридцатиградусную жару, я сочла бы это сказкой. Если бы кто-то предсказал, что все окружающие меня люди будут праздновать Рождество Христово на две недели раньше меня, а моя собственная семья вообще не будет праздновать, я бы решила, что это – бред. Если бы кто-то напророчил, что мои дети будут жить по разные стороны планеты, я бы назвала это жестокой выдумкой.

    Сбылось всё – и выдумка, и сказка, и бред. Одно утешение – мой сын и моя дочь могут писать друг другу, и пишут они по-русски, и письма эти, вопреки цензорам, границам и морям, доходят до адресата. Пусть с опозданием, пусть через месяцы – но доходят. Мои внуки такой возможности лишены, хотя они гораздо ближе друг от друга, чем их родители – часа два-три поездом, меньше, чем от Сиднея до Канберры. Только поезда там не ходят. Между моими внуками – колючая проволока, мины, ненависть. И ни один из них не празднует Рождество нашего Спасителя, хотя живут они на земле, по которой Он ходил. И писем они друг другу не пишут. Вместо этого, мои внуки пишут мне, отделенной от них пятнадцатью тысячами километров. Мне – в другое полушарие. Благодаря мне, у каждого из них на столе – семейные фотографии друг друга. А может быть, на стенке? А может – в альбоме, в ящике, спрятанные, чтобы случайно, отвечая на невинный вопрос знакомых, не проговориться, что это – фотографии врагов? Боже великий, Боже праведный! Когда я покидала Киев той октябрьской ночью, в 21-м, я думала, что мир уже дошел до самой последней стадии безумия – nec plus ultra – после которой возможен только откат назад, к какому-то подобию нормальности. Как неправа я была! Мой внук может ездить по всему миру – но он не может съездить к своей единственной сестре, потому что ее новая родина хочет уничтожить его новую родину. И он не может навестить свою настоящую родину, потому что та, ослепленная собственным величием, помогает согражданам его сестры в их устремлениях уничтожить брата. Страна, где я родилась, жаждет погибели моего внука!

    Я молюсь и каюсь. Каюсь и молюсь. Сколько людей, дорогих и близких мне существ, должны были расплатиться – и до сих пор продолжают расплачиваться – за импульсивный поступок молодой экзальтированной женщины, совершенный более полувека назад!

    Я каюсь. Я молюсь.

    (Илонa. 25 апреля 1979 года).

    Сегодня мне – 33. Столько лет прожил человек, которому молилась моя бабушка. Я – взрослая (давно). Я самостоятельная (очень). Я богатая (слишком). Я - счастливая (вполне). А еще – какая я?

    Мой младший брат – австралиец в первом поколении. Значит, я принадлежу к поколению нулевому. Это, конечно, чистая случайность. Если бы наша мама тянула с ответом папе еще года полтора–два, то я тоже была бы, как братик мой – в поколении первом. Ну, и в последнем, разумеется. Подумать только: я – я!!! – немка! Во всех анкетах, во всех документах, паспортах, свидетельствах – о рождении, о браке, о смерти – везде будет стоять эта каинова печать: «Born in Germany». Теперь я до конца своих дней связана с той, Богом и людьми проклятой, страной.

    Но я – не они. Я – это я. Я не виновата, что мой будущий отец, поседевший в двадцать пять, решил в последнюю минуту, в сорок шестом, перед тем, как всё-всё вокруг захлопнулось, протиснуться из Венгрии в Австрию. Если бы он остался у себя дома – не было бы меня. Или я былa бы, но – не я. Теперь я, со всем моим русско-венгерско-еврейско-православно-иудейским багажом – австралийка. Aussie! Здесь – моя родина, которую я люблю. Люблю по- настоящему, не потому, что она лучше других, а потому, что – моя. Это – как родители. У кого-то – лучше, у кого-то – красивее, умнее. Но это – у кого-то, не у меня. Любишь свое, единственное. Правда, не всегда. Бабушка говорила о своей родине не только с любовью, но и с грустью, с жалостью, хотя я не всегда понимала, Россия это или Украина, или же обе вместе, или каждая в отдельности. Дедушкина австро-венгерская родина давно не существует, пораздробилась, он о ней не вспоминал, он вообще старался поменьше вспоминать, и папа тоже, хотя их родины, Чехословакия и Венгрия, – рядышком. Мама, наоборот, вспоминает, часто вспоминает – но с горечью. Часть

    этой горечи я унаследовала – девочки идут за матерями. А может, не надо было ничего унаследовать? Может, лучше было бы начинать с чистого листа, с нераскрытой тетради, с нуля – а не с испепеленной души, выжженой, как австралийская пустыня? Хорошо австралийцам – им всего лишь двести лет отроду; грузов на совести – никаких, генеалогия – чистая, как слеза младенца, а если у кого-то в предках парочка-другая грабителей и воров числится, так это – как потомственное дворянство. Мне даже казалось в детстве, что для них весь мир делится на тех, кто говорит по-английски, и на остальных. Я – по эту сторону черты, но я же – и по другую. Я всё ещё говорю с родителями на их родном, на венгерском; для них просто немыслимо общаться с собственными детьми на «иностранном», то есть на английском – общение лишается эмоциональной наполненности. Быть может, поэтому у них так часты споры с моим младшим братом. Они говорят с ним (эмоционально наполненно, разумеется, как и полагается в Восточной Европе) на своем родном языке, который для него – иностранный, и потому недопонимаемый. Он отвечает им (без особых эмоций, как принято у австралийцев) на своем родном. На английском. Когда к моей дочке приходят подружки-школьницы, я по степени их акцента определяю, как давно они приехали из Одессы. Я даже сама пробую говорить с ними по-русски. Они, наверное, хихикают над моим произношением, даже не задумываясь при этом, что их английский тоже заслуживает ухмылки. Но они английский выучат, обязательно выучат, до конца, до совершенства, с каждым днем, c каждым часом – а у меня русский с каждым днем затухает, и скоро он совсем уснет, сохранившись только

    несколькими словами в нескольких клеточках мозга. Не стало моей бабушки – и мне больше некому отвечать на вопрос: «Что тебе снилось, родненькая?». «Родненькая» – этого по-английски не скажешь.

    Мама, правда, всегда говорила, что она – «немножечко русская». Но ведь это – немножечко! А кто я? Австралийка в нулевом поколении, нееврейка – в сотом. Или тысячном. Единственная белая ворона в еврейской семье. Сестра-нееврейка у брата-еврея. Дочь еврея и полуеврейки, ставшей еврейкой. Внучка еврея и нееврейки, так никогда и не ставшей еврейкой. Тема для этнолога. Или для психиатра. А ведь не было бы никакой темы, если бы наша мама перешла в иудаизм раньше, до моего появления на свет. На год, на месяц, на пять секунд – но раньше. И получила бы я еврейство, как и полагается, от матери, по наследству и в наследство. Это наследуешь, как предрасположенность – к полноте, к гениальности, к веснушкам. Но «раньше» – это означало бы всё в той же треклятой Тевтонии. Кладбище – не подходящее место для обретения себя в новой старой вере, тем более, если это – массовое кладбище. Вот и перевели мою неверующую разуверившуюся маму в веру ее отцов бородатые раввины, говорившие на совершенно не знакомом ей тогда английском, перевели ее со мной на руках – но без меня, и не пролилась на меня благодать, а на братика моего пролилась – он родился у нашей, уже обращенной, мамы.

    Я люблю Австралию. Мои родители её не любят. Нет, не то. Мои родители не её любят. И бабушка с дедушкой её не любили, потому что любили не её. Но отсутствие любви не означает присутствие неприязни. Австралия понравилась им всем с первого взгляда. Вот только нравиться с первого взгляда – это не любовь с первого взгляда. Им здесь тепло, спокойно, уютно, надежно, безопасно, сыто. Они бесконечно благодарны за кров, за убежище – но бесконечная благодарность не есть безграничная любовь. Они очень преданы Австралии, они связали свои жизни с ней, связали бесповоротно, сознательно – но любить можно только один раз, самый-самый первый раз – и только в юности. Это – банальная истина, но все подобные истины потому и незыблемы, что они никем не оспариваются – в силу своей банальности.

    Я люблю этот огромный остров, полузелёный, полужёлтый. Я люблю смотреть, как отражаются в воде огни моста над сиднейским заливом, люблю просыпаться утром от хохота супружеской пары кукабарр, облюбовавших именно наш двор для своего гнезда. Бабушкина первая любовь – это совсем другой остров, со странным названием – не то Турканов, не то Труганов, и мост не над заливом, а над рекой, над Днепром, со странным названием «цепной». У мамы – свой остров, с женским именем «Маргит», и река другая – Дунай; но мост, соединящий его берега – тезка тому, днепровскому, с таким же именем – «Цепной». (Что это? Совпадение? Мистика? Намек судьбы? Чертовщина?).

    Любить можно только один раз. Мой отец очень любит маму, и он этого не скрывает. Мама папу не любит, и изо всех сил пытается это скрыть. Нет, он ей нравится, он не может не нравиться женщинам, наш папа – ей с ним хорошо, тепло, уютно. Но её любовь, её первая любовь, её последняя, единственная любовь – сгорела. Эту любовь испепелили там, где стоят другие острова, к которым ведут другие мосты, и на которых вьют гнёзда другие птицы.

    8 июля 1991 года.

    Алёша, дорогой мой, единственный и так мало знакомый мне брат! Поздравляю тебя, хоть и с опозданием, с твоим 75-летием. Пусть Бог даст тебе силы и здоровья дожить до 120 лет. Кончается двадцатый век – а мы с тобой виделись всего два раза в жизни, мы провели вместе менее полутора суток, в общей сложности. Кончается тысячелетие – и нет уже на свете ни нашей мамы, ни наших отцов. И государств, в которых они родились, тоже нет. И твоя страна не дотянет, наверное, до конца столетия.

    Мне даже не верится, что ты – семидесятипятилетний. (А тебе верится, что я скоро начну свой восьмой десяток?). Я до сих пор помню тебя молодым, красивым майором, в красивой форме, с красивой шапкой, красивой красной звездочкой, с красивыми орденами. Даже твой пистолет казался мне красивым, когда мы увидели тебя в Будапеште в феврале 45-го, в последний год войны. Боже великий, как давно это было – в первой половине века, который уходит!

    Но он ещё не ушёл. Он всё ещё сидит – сидит и в тебе, и во мне, и в наших детях. Мне иногда кажется, что он не желает отпускать нас от себя, что мы прикованы к нему какими-то не видимыми, но тяжелыми цепями, как были прикованы к своим кандалам первые австралийцы. Нашим внукам легче – они застали это столетие, когда оно уже заболело старческим маразмом и не могло творить все то зло, на которое оно оказалось таким способным в свои молодые годы. Нашим внукам легче – они живут в сократившемся мире, в мире, гораздо меньшем, чем тот, где росли ты, и я, и наши родители. Нашим внукам легче – у них нет той безумной, первобытной, иррациональной привязанности к стране, к нации, к языку, которой были заражены мы. У них – привязанность к планете. Они считают, что имеют право на нее всю, а не только на ее отдельные разноцветные лоскутки, как это внушали нашему поколению. Их право подтверждено «Боингами», телевидением, компьютерами. На один из «Боингов» послезавтра сядет наша Эстер. Через два дня она встретится с твоими внуками, сначала с Женечкой и Мариком, а потом с Али и Лейлой. Это решение она приняла сама – она вообще любит все решать сама. Когда ты получишь это письмо, Эстерка уже будет отогреваться на берегу Средиземного моря – у нас ведь сейчас холодно, июль, середина зимы. И на душе у меня – зима. Почему, почему, почему? Почему кто-то присвоил себе право отделять один клочок суши от другого? Почему чужие, безликие, бездушные люди, никогда нами не встреченные и не уполномоченные, могли запретить сыну – сыну!!! – приехать к матери, могли не дать сестре увидеть брата? Почему твои собственные дети, внуки нашей с тобой матери, оказались разделены огнем, ненавистью, кровью?

    Алёшенька, братик мой, пиши, пожалуйста, чаще пиши. Мы с тобой – единственный мостик друг для друга, связывающий нас с мамой. Дети – это наше настоящее; внуки – это, конечно, будущее. Но наши родители – это наше общее прошлое, и ты – моя ниточка в это прошлое. Нет, это я – ниточка для тебя. Ты прожил с мамой пять лет, я – пятьдесят.

    Kisses Vera.

    P.S. Ты, конечно, удивлен, как хорошо я пишу по-русски. Жаль, что ты не слышишь, как я по-русски говорю. За последние десять лет наш район стал русским если не наполовину, то, во всяком случае, на четверть. Я никогда не думала, что Сидней пользуется такой популярностью среди жителей Одессы и Москвы. О приехавших сюда киевлянах я тоже слышала, но встретиться с ними мне еще не привелось. У меня уже есть три подруги, три учительницы. Большая часть наших разговоров – это их прошлые жизни, с массой не понятных для меня вначале слов – «военторг», «выговор с занесением», «тринадцатая зарплата», «тройной обмен». Их язык отличается от того, на котором говорила наша мама, как небо от земли. И все же – я сегодня говорю на её языке, на твоём родном языке лучше, чем при её жизни.

    Обнимаю, целую.

    Вера.

    (От автора.

    Самое лёгкое на Bойне – это погибнуть. Не умереть, а именно погибнуть, встретить свою погибель. Ведь умирает человек на фронте так же, как и в тылу – от инфаркта, от аппендицита, от кондрашки, от воспаления легких, от циррозов да нефритов – этим напастям глубоко до лампочки, в танке ты или в трамвае, пилотка на тебе или шляпа соломенная. А вот погибнуть – проще пареной репы, хотя причин для этого у солдата – раз-два и обчелся: пуля, осколок, взрывная волна. Ну, можно еще на гусеницы намотаться, можно на переправе уйти на дно, парашют, наконец, не раскроется – но для этих случаев военному историку компьютер не понадобится. А вот снарядам и минам счет идет на миллионы и миллионы. Осколкам – на многие миллиарды. А для пуль – так вообще никаких нулей не хватит. И вся эта сверхтриллионная свинцово-железная орава с воем, рёвом и свистом обрушивается с неба, несется по траектории, бьет в упор – по каким-то там считанным миллионам людских тел. При таком раскладе нету у человека на Bойне никаких шансов уцелеть, нету, как это ни называй – хоть теория вероятности, хоть попросту планида. Самое что ни на есть трудное дело на Bойне – уцелеть.

    Алексей Фомин – уцелел).

    Глава 2

    Он был зачат в холодную киевскую ночь, когда по давно не ремонтировавшимся улицам Подола медленно стекали, словно притягиваемые к себе Днепром, мутные потоки. Поручику Петру Фомину, женившемуся буквально накануне сараевских выстрелов, пришлось расстаться с Лидой через три недели после свадьбы. Вообще-то, Пётр Фомин мог бы обойтись без фронта, а фронт – без Петра Фомина. Его родители, люди не бедные и высокообразованные, все свои средства и все знания вложили в своего единственного сына. Фомины поколениями жили в Воронежской губернии, и поэтому вопрос о поступлении Пети именно в Воронежский кадетский корпус, вобщем-то, даже не обсуждался – Фомин-старший решил это чуть ли не в первый день жизни своего сына.

    Кадет Пётр Фомин заболел пушками, мортирами, гаубицами, эаболел всерьез. Прямым следствием этого явилось его появление в стенах одного из престижнейших военных учебных заведений северной столицы – Михайловского артиллерийского училища. Уже к моменту поступления в училище он свободно, хотя и несколько по-книжному, слишком правильно, говорил по-немецки и по-французски. Его родители положили за правило не говорить с сыном по-русски, справедливо считая, что от русского мальчика, живущего в центре России, русский язык никуда не денется. И потому Фёдор Фомин, caм воспитанный гувернанткой-бонной, все восемнадцать лет, вплоть до отъезда Пети в Петербург, говорил с сыном только по-немецки.

    Петину же маму взрастила mademoiselle Louise, которая приехала в Россию для педагогических заработков то ли из Прованса, то ли из Бретони. И потому мама ребенка говорила по-французски так, как на нем говорили миллионы жителей страны, где она сама никогда не бывала – и сына она называла не иначе, как «mon petit Pierre» (в редких, очень редких случаях это заменялось на «mon petit Петушок»).

    Петербургский период жизни Петра Фомина был заполнен калибрами стволов, поражающей силой, расчетами траекторий. Он, как губка, впитывал в себя всё, что старались передать ему и его однокашникам профессора, добрые и мудрые чудаки, вроде генерала Цезаря Кюи, днем повествовавшего об основах фортификации, а по вечерам писавшего музыку. Любимым же преподавателем Петра был другой генерал – старенький профессор Николай Александрович Заблудский, преподававший основы баллистики – самого важного предмета для артиллериста, как был убежден юнкер Фомин.

    (Пройдет менее трёх лет – и тело старого ученого, с проломленной головой, найдут на Литейном проспекте в одну из безумных февральских ночей безумного семнадцатого года).

    От Петра отскакивали, как пули от стен фортеций, всевозможные радикальные, либеральные, попросту – aнтигосударственные идеи, те самыe, которые без особых трудностей проникали в сердца и умы многих его однокашников. Семейный дом Фоминых, дом под далеким Воронежeм, оказался прочнее, чем питерские улицы, хотя они кипели и бурлили тут же, рядом, под боком. Пётр Фомин и его тезка и друг Пётр Бестужев окончили училище с погонами подпоручиков на плечах и с совершенно чётким намерением в душе – служить Царю и Отечеству, и никому более. Старое казалось прочным, надёжным и – вечным. Новое, или то, что называло себя новым, было чуждым, непонятным, и потому – враждебным. Дом оказался сильнее улицы.

    В нём чувствовалась военная косточка, доставшаяся ему от поколений служак по отцовской линии. В сочетании с женитьбой на племяннице полковника генерального штаба, всё это означало военную карьеру – хорошую, благополучную, успешную карьеру русского офицера. И она уже началась, эта карьера – в артиллерийском управлении штаба Киевского округа. Но когда объявили мобилизацию, Пётр Фомин, не сказав ничего Лиде, явился к доброму, и строгому, и всеми любимому Антону Ивановичу Деникину, который незадолго до этого был назначен генералом для поручений при командующем округом, и попросился в действующую армию.

    Они ещё успели съездить в свадебное путешествие, ещё успели насладиться друг другом, успели побродить босиком по лугам над сонной речкой со странно-красивым названием Девица, там, где она тихо вливается в такой же тихий Дон. По всеобщему мнению, они являли собою чуть ли не идеальную пару. Пётр был слегка выше среднего роста, широкоплечий, с лицом скорее крестьянского типа, как у героев некрасовских поэм – оно было открытое, чуть округленное, с плотно сжатыми губами и с прямыми бровями над прямо же глядевшими серыми глазами. Эти глаза и были, пожалуй, его особенностью; они никогда не выражали внутреннего состояния их обладателя, если это только не было состояние гнева – а такое с Петром Фоминым случалось нечасто. Непонятным было происхождение копны его темных, почти черных волос. Отец нередко шутил, что одна из прабабок слишком уж близко подошла к стану то ли кипчаков, то ли половцев. Усы, которые он начал отращивать на другой же день после выпуска, тоже были чёрные, и от этих усов людям казалось, что их обладатель не любит ни выслушивать анекдоты от других, ни рассказывать шутки самому. Лида Ростовцева, выпускница Фундуклеевской гимназии, была Пете до плеча. Ее лицо окружали, как рама – картину, пепельно-светлые, похожие на тополиный пух, локоны, а смотрела она на Петра и на весь окружающий мир глазами цвета киевских каштанов. Лида была прозрачная, даже призрачная. Петру иногда казалось, что она вся соткана из воздуха, из облачной материи, и дабы убедиться в обратном, он взял в привычку поминутно касаться пальцами ее волос, её ресниц, её щек, её губ...

    Округ отправлял на фронт 33-ю артбригаду. Пётр Фомин получил под свое командование батарею 107-миллиметровых гаубиц. По этому случаю Бестужев, уже год как служивший в этом полку, сфотографировался со своим тёзкой во весь рост, в новенькой форме, в ателье у старого польского еврея возле Пассажа. Перед отъездом друзья закатили грандиозную попойку. В поезд, увозивший бригаду на австрийскую границу, оба Петра сели с бледными от бессонной ночи лицами.

    Когда к сентябрю 1915-го на фронте наступило какое-то непонятное затишье, Пётр испросил себе отпуск, благо до Киева было не так уж и далеко. Отпустили его, правда, не сразу, ибо домой хотел и Бестужев. Но командир полка и слышать не хотел, чтобы сразу две батареи остались без надзора. Так что пришлось Петру ждать, пока Пётр не вернется из Киева. Фомин взял с друга слово, что тот обязательно, несмотря на вполне понятную крайнюю занятость в отпуске офицера-холостяка, обязательно найдёт время, чтобы навестить Лиду, и обязательно же передаст ей письмо.

    Вернулся Бестужев хмурым и неразговорчивым, но у Петра не было времени выяснять причины плохого настроения друга. Он оставил расположение полка через два часа, сдав батарею командиру первого орудия.

    Встреча Петра и Лиды, после почти годовой разлуки, была наполнена отчаянием и безнадежностью. Их расставание было прозаичным, даже будничным. Ранним сырым утром, когда из-за тумана не видны были верхушки старых каштанов, он вышел из дома и сел в трамвай. Лида каким-то вековым женским чутьем чувствовала, что беременна, и не вышла, опасаясь простуды. Упругие глянцевые каштаны падали на брусчатку, и вздрагивали от этих звуков, похожих на выстрелы австрийских карабинов, фронтовики, спешившие, как и Фомин, на вокзал.

    Когда Лида орала благим матом на весь белый свет, давая жизнь Фомину-младшему, Пётр Фомин, стиснув от неземной боли зубы, ждал, пока старик-хирург, с плохо скрываемой дрожью в руках, отделял его тело от того, что когда-то было ногой. Нога эта была не единственной конечностью, отрезанной, оторванной, отстрелянной в ходе брусиловского прорыва. Но ни потерянные руки или ноги, ни даже потерянные жизни – ничто не могло умалить славу того, чьим именем прорыв этот был назван. Для обладателей бывших рук и ног генерал Алексей Брусилов был героем, кумиром, чуть ли не Богом. Это по его приказу десятки, сотни, тысячи фоминых рванулись через Буковину – и остановившись, с удивлением обнаружили, что за плечами у них – полтораста километров вражеской земли.

    В полевом госпитале сестра милосердия, чьё вечно хмурое лицо никак не соответствовало её должности, сообщила едва не умершему от потери крови поручику, что во-первых, он уже не поручик, а штабс-капитан, во-вторых, к этому званию отныне прибавляется «отставной», в-третьих, у него на одну ногу меньше, и на один орден и на одного члена семьи – больше.

    В письме из Киева, которое сестра прочитала ему, Лида сообщала также, что вопреки всем ожиданиям, надеждам и молитвам, Бог благословил их не девочкой, а мальчиком, появления которого Пётр не хотел и даже боялся. Пётр безумно желал девочку, дочку, дочурку, которая, конечно же, будет такая же нежная и чудная, как и её мама. Все эти месяцы, в полубессонные ночи, прислонясь спиной к слизкой стене бруствера, по которой сползали грязно-желтые ручейки, он подбирал ей имена и ласковые прозвища. А нежелание иметь мальчика-продолжателя рода, нежелание, столь странное применительно к потомственному военному, объяснялось просто: насмотревшись за два года бойни на смерть тысяч мужчин, и едва не встретив смерть собственную, Пётр не мог, не хотел допустить, что такая же судьба может быть уготована существу одной с ним плоти и крови. У девочки, размышлял он, гораздо больше шансов выжить в этом безумно-кровавом борделе, именуемом «земной шар».

    Но жена требовала имя мужское, и поскольку имя Алексея Aлексеевича Брусилова было у всех на устах, то вряд ли нужно было удивляться, что Фомин-младший был крещён Алексеем. Удивление пришло позже. Удивился сам Пётр, когда, опираясь на костыли, он склонился над кроваткой, где крохотное розовое существо, впервые увиденное им, засовывало в розовый ротик такой же розовый кулачок – он удивился накатившей на него огромной, щемящей волне любви, которая, как он знал, предназначалась девочке, но которая будет отныне, и присно, и вовеки веков предназначена только Алёшке. Удивилась Лида, для которой еще недавно вся жизнь, весь мир, вся вселенная – это был Пётр, его глаза, его руки, его губы, его тело. Она удивилась собственному безразличию, с которым встретила этого небритого, не очень приятно пахнувшего человека, с трудом передвигавшегося по родному дому.

    А потом удивление прошло, и жизнь вошла в некую наезженную колею. Пётр беззаветно посвятил себя сыну. Лида с такой же беззаветностью посвятила себя себе. Шло время, приходили и уходили белые и красные, русские и германцы, поляки и украинцы, петлюровцы и деникинцы, Центральная Рада, большевики, наконец. Но всё так же цвели и отцветали липы на улицах Матери городов русских, всё так же шумел и пестрел Житный рынок, всё так же запиралась в своей комнате с томиком стихов Клюева в руках жена георгиевского кавалера, и все так же звенел серебряным колокольчиком голос мальчика, уверенного, что каждому ребенку полагаются круглосуточный папа и иногда возникающая мама. У мамы были свои мама с папой, старенькие, больные, как было многократно объяснено Алёше. Жили они за городoм, в Димеевке, и дочь, конечно, ездила их проведывать.

    Сначала это были поездки раз в неделю. Потом они участились. Потом это стали посещения с ночёвкой.

    - Папа, а кто тебе ножку отрезал?

    - Доктор. Спи, сынок.

    - Он нехороший, он гадкий!

    - Нет, мой мальчик, он хороший.

    - Но ведь он тебе ножку отрезал!

    - Спи, сыночек, спи…

    Только один раз зашатался от подземного толчка дом Фоминых – когда произошло падение кумира. Герой мировой войны, боевой генерал, слуга царю и прочая – продал душу дъяволу, пошел в услужение к сатане. Алексей Брусилов, бывший Верховный Главнокомандующий, дожив до шестидесяти семи лет, вступил в Красную Армию.

    И в этот же день исчезла Лида.

    Ее отсутствие прошло вначале почти незамеченным. Пётр уже начал свыкаться с мыслью о том, что его жена предпочитает проводить время в родительском доме больше, чем в доме своего мужа. На второй день он начал отгонять от себя опасения того, что это – не просто задержка любящей дочери у любимых родителей. На третий день Пётр, оставив пятилетнего сына на попечение семьи с нижнего этажа, где была девочка – ровесница Алёшки, отправился, стуча палкой, через весь город к старикам Ростовцевым.

    Услышав его сумрачное «где ваша дочь», они побледнели. Лида ушла от них, ушла домой, проведя с ними всего одну ночь. Обращаться за помощью было не к кому: в городе еще стреляли, и грабили, и убивали; делали это чуть ли не с одинаковым рвением и жители, и новая власть, и исчезновение одной-единственной женщины оказалось таким же незаметным, даже не замеченным, как если бы это произошло во время страшной катастрофы в бушующем океане: корабль охвачен огнём, сотни голов чернеют в волнах, и – одна голова скрылась в пучине, не увиденная другими, не запомнившаяся никому, не оставившая даже искорки памяти в их соэнании.

    Лида ушла бесследно, беззвучно, без единого слова.

    Во второй – и последний – раз в своей жизни, Пётр Фомин напился.

    Глава 3

    - Молодой человек, почему вы не указали своё социальное происхождение?

    Секретарь приемной комиссии говорит, не отрывая глаз от лежащей перед ней папки. В её голосе – вековая скука от всех этих «фамилияимяотчество», «датаиместорождения», «cлужбавбелойармии», «eстьлиродственникизаграницей»…

    - Я хочу быть врачом.

    Женщина хмыкает – то ли от неожиданности, то ли от возмущения. Ответ явно не по существу. Она поднимает глаза. Происходящая вслед за этим метаморфоза – для Алёши давно привычное дело. В свои семнадцать с небольшим он уже знает, какое впечатление производит на всевозможных девочек, девушек, женщин. Вот и эта…

    Секретарь на секунду опускает глаза, делая вид, что сверяется с именем, и переходит на доверительный тон.

    - Алексей, вас даже не допустят к вступительным, если вы не укажете, кем были ваши родители.

    (ПОЧЕМУ – «БЫЛИ»?).

    Алексей Фомин рос в монохромном мире. Для точности, миров этих было два. В одном из них дребезжали переполненные жёлтые трамваи, змеились утренние синие очереди, вводились и отменялись всевозможные красные нэпы, низвергались в Валгаллу вчерашние боги и божки – но этот цветной мир не допускался в дом на Щекавицкой. В его стенах существовали только два оттенка – черный и белый. Преобладал, разумеется, последний. Белой и светлой присутствовала в рассказах отца героическая Восьмая армия, перед которой рассыпались врази Отечества. Светлыми были праздники Христовой Пасхи, которые, всем властям назло, отмечались в семье Фоминых. Белым было Рождество Христово, на которое неизменно приходили с семьями многочисленные друзья, уцелевшие, не уехавшие, не исчезнувшие брусиловцы, и конечно, родители Лиды, чья жизнь теперь была заполнена обожанием – нет, обожествлением – единственного внука. И уж конечно, белым, только белым должен был быть конь, на котором в Белокаменную въедет, обязательно въедет Избавитель. И если в том, внешнем, задверном, застенном мире источником света служило солнце, то алёшкин мир освещался папой.

    А мама…. Её уход, её исчезновение из жизни Алексея было таким постепенным, что оно даже не создало в сознании ребенка ту пустоту, которая неизбежно образовывается при потере близкого человека. Долгие годы спустя Алексей пришёл к выводу, что Лида старательно планировала свои отлучки, каждый раз удлиняя их, с тем, чтобы они сработали, как буфер, долженствовавший смягчить удар от ее ухода. Но удара не произошло. Алёша попросту не ощущал отсутствие матери, как не ощущают отсутствие снега туареги Сахары.

    А потом пришел день, когда чёрный цвет сделал свой первый шаг вперёд, тем самым вынудив цвет белый к отступлению. Неизбежным следствием этого шагания стало появление в алёшкиной жизни новой составляющей, имя которой – неопределённость. Она вошла в его судьбу в образе почтальона, вручившего отцу странного вида конверт. Да нет, конверт был как конверт, ну разве что помятый чуть более обычного. Необычной была марка на конверте – вместо привычного «40р Почта 40р» на ней было написано совершенно непонятное «Magyar kir. posta». Буквы шестилетний Алёша разобрал без труда, благодаря занятиям иностранными языками с папой. И слово «posta» немедленно выстроилось в его головке рядом с украинской «поштой» и русской «почтой». Необычным был рисунок на марке. Это не был появившийся всего лишь год назад, но уже ставший привычным мускулистый рабочий над поверженным драконом. На этой марке была изображена молодая серьёзная женщина с ребеночком на левой руке. И её лицо, и личико мальчика показались Алёшке знакомыми, но он не успел задуматься над этим странным фактом, ибо его внимание привлекла надпись «500 korona». Это было совсем странно. Он прекрасно знал, что такое корона, но на марке не было видно ни пятисот, ни даже одного-единственного царского венца. И боеприпасов никаких не было на этом крошечном прямоугольнике, хотя слева, огибая тело женщины, шла ясно читаемая надпись «patrona». Все это вызвало на алёшкином лице кривую ухмылку. Годы спустя он так и не мог вспомнить, что именно заставило его усмехнуться – то ли сама марка, то ли адрес на конверте, где столь знакомые, столь родные слова – «Петр Фомин» – превратились в нечто чуждое и непонятное - «Fomin Peter urnak». Это самое «urnak», это не поддающееся разумению инопланетное слово, чьей-то незнакомой рукой присоединенное к имени самого дорогого ему человека, долгое время раскаленным гвоздем буравило мозг Алексея. (Через два с лишним десятилетия, при освобождении Закарпатья, обладательница зеленых глаз объяснила ему под утро, что «urnak» – это дательный падеж слова «ur», «господин», и пишется после имени, а не перед ним).

    Пока Алёшка изучал конверт, отец, держа в руках листы, исписанные четким мелким почерком, присел к столику у окна. К концу чтения мальчик перестал изучать конверт и ухмыляться – но теперь усмехаться стал Fomin Peter ur, обнаруживший, что к последнему листу была приколота странная сине-розовая ассигнация. Алёша никогда раньше не видел на лице отца такой усмешки. Она была недобрая.

    «Милый, милый, милый Петушок! Прости, что я называю тебя именем, которым ты разрешал называть себя только мне. Прости, что я так долго молчала. Прости, вообще, за всё. Прости, если можешь.

    Очень не хочется вносить в наши отношения (вернее, в то, что от них осталось) вековую русскую душещипательность: праведный брошенный муж читает при свече послание раскаявшейся блудницы. Все это – так, mon ami, и все это – далеко не так. Пришел день, точнее час, точнее – миг, когда я, вследствие какого-то озарения (если угодно – помрачения), вдруг осознала свою не только ненужность, но даже – излишность. Когда я смотрела на вас с Алёшенькой, я видела очень маленький и очень счастливый мирок, но – за стеклянной стеной, куда мне доступа не было. Собственно, это еще не был конец света – мальчик должен любить отца, тем более – такого. Но вот пришла та октябрьская ночь – ты помнишь, у Алёшеньки был сильный жар, он метался в бреду и повторял только одно слово – «папа, папа». Это стало последней каплей. Во все времена, у всех народов – у эллинов, гуннов и чухонцев – человек, когда ему плохо, зовет мать. Наш маленький человечек звал тебя.

    Я не могу и не хочу описывать все этапы, все остановки, все ухабы и перипетии пути, который я прошла от дверей родительского дома до этой двери в Пеште. Помнишь ли ты историю, происшедшую с Марией Веснитской из нашей гимназии? Ее увидел, проезжая через Киев, какой-то азиатский принц. Он влюбился в нее и увез ее в новую, дивную жизнь, которою живут только в дивных сказках. Таким принцем для меня оказался Петя Бестужев, с той только разницей, что жизнь, в которую он меня увез, оказалась страшнее самой страшной сказки. Я пишу эти слова – и вижу, как наливается праведным гневом твое сердце: «Mой товарищ, мой фронтовой друг увел мою жену». Нет, Петя, это у Есенина или Вертинского все так просто, а вот в жизни… В жизни – наши с ним пути пересеклись, когда я точно знала, откуда и почему ухожу, но не имела ни малейшего понятия, куда мне идти. У Бестужева же все было четко и ясно: он ехал из России в Россию, и путь этот лежал через Юг. Кавказ, Ереван, Турция…

    Для меня навсегда останется загадкой причина самоубийства Петра. Ведь, казалось бы, самое тяжелое было позади. Он не погиб от пули в боях с красными, не умер от воспаления легких, когда его, единственного из нашей группы, выбросило в ледяную воду Дуная. Его (и меня, и всех нас) ждала – пусть неизвестная, но все-таки – жизнь. Наверное, для него самое страшное было впереди – разлука с Россией, которую он, в отличие от меня (да уж – ты меня прости – и от тебя тоже), любил как-то иступленно. Так что отправились однополчане без Пети Бестужева в Париж, а я, тоже без Пети – в Чехословакию. Ты спросишь – почему Чехословакия,если большая часть наших изгнанников устремили свои взоры на Париж и Белград?

    (НЕ СОБИРАЮСЬ Я У НЕЕ НИЧЕГО СПРАШИВАТЬ).

    Петя, тебя всегда немного раздражало – я знаю – полное отсутствие во мне обычной бабьей сентиментальности. Но я, неожиданно для себя, вдруг осознала: ведь если я в Праге – значит, я еще почти дома, я еще не на другом конце Европы, отсюда до моего родного Киева ближе, чем от Киева до Екатеринбурга, или как он там у вас теперь называется. Звучит, конечно, глупо, но в те дни, в те минуты решения, определявшие наши судьбы, принимались сердцем, а не разумом. А впрочем, было ли когда-либо иначе на Руси?

    Я не доехала до Праги. Я заболела еще в поезде, не доезжая Братиславы, и если бы не Шандор – не было бы этого письма. Он оказался единственным врачом в больнице, кто говорил по-французски. Он был первым, кто понял, что у меня – острый аппендицит. По-моему, он взялся за скальпель, когда хлороформ еще не начал действовать.

    Петя, дорогой мой друг из прошлой, приснившейся мне жизни. У нашего

    (у твоего!) Алёшеньки будет братик. Или сестричка. Я уверена, что сестричка. Помнишь, как мы выбирали имя нашей так и не родившейся дочке? Любовь – но она в наш жуткий век оказалась совсем непозволительой роскошью. Надежда – от нее ничего не осталось еще в Батуме. Осталась только вера, Вера – тем более, что это имя в ходу и у венгров. Да, Петя, мы живем в Будапеште. Здесь, в Европе, тоже все перессорились, перекусались, и сейчас у них идет расползание по своим прежним историческим норам. Так что древнюю венгерскую столицу Пожонь словаки окрестили Братиславой, и пришлось Шандору, чьи предки прожили здесь веками, перебираться заграницу, в соседнюю Венгрию. А впрочем, к чему утомлять тебя всем этим? Петя, у моей дочки должен быть законный отец, а у её матери – законный муж. Мне нужен развод. Петя, ты добрый, ты великодушный, у тебя всегда было большое и щедрое сердце. Я не знаю, как там у вас, при этой новой власти оформляются эти акты, но я уверена, что при желании и доброй воле – твоей доброй воле – это возможно.

    Я заранее благодарю тебя за великодушие. Не пристало нам жить в обмане и лжи – ни мне, желающей быть чистой перед Богом и людьми, ни тебе, тоже имеющем право на свободу и любовь.

    Петя, я знаю, я почти уверена, что ты выбросишь эти деньги в мусор. Ты, наверное, даже разорвешь их сначала на мелкие кусочки. И все-таки - я делаю эту попытку. Я знаю, какая у вас тяжелая жизнь – мы здесь осведомлены о вас больше, чем вы у себя о самих себе. Я знаю, что у вас мешок муки стоит четыре миллиона рублей. И если Алёшенька в чем-то нуждается – пусть эти франки ему помогут.

    Храни тебя Господь.

    Лидия.

    P.S. Алёшенька, мальчик мой, сынуленька! Придет время, обязательно придет, не может не прийти, когда мы встретимся, – и проведем долгие-долгие часы в беседах, и ты поймешь, обязательно поймешь свою мать. Поймешь – и не осудишь. Я каюсь ежечасно, ежесекундно, и эта моя кара будет со мной всегда.

    P.P.S. Если бы вы только знали, как мне нехватает – нет, не Киева вообще, а нашей родной улицы, запаха июльских лип, пароходов на Днепре, сирени в мае, яблони, которую мы посадили после поездки в Воронеж…

    «Madam Lidia Fomin. 22 Szeczenyi utca, X11 kerulet, Budapest.

    Срубили твою яблоню.

    Peter ».

    Глава 4

    Разговор о маме произошел первого сентября 1923 года. Город ещё не совсем пришел в себя от революций и контрреволюций, от смен режимов и правителей. Но жизнь вроде бы налаживалась. В этот день Пётр отпросился с работы – он работал механиком на хлебозаводе – и повел Алёшку в школу. Они шли мимо лавок и магазинов, где можно было купить все, что хотелось, мимо кафе и трактиров, откуда, несмотря на утро, уже доносились запахи готовящихся к обеду блюд. Алёша, обученный отцом чтению в пять лет, успевал на ходу прочитать: «Домашняя кухня. Грузинские обеды», «В 7 вечера имеет быть концерт итальянской музыки». Их обгоняли извозчичьи фаэтоны, в которых, как в старое, но ещё не забытое время, женщины в дорогих манто везли свои чада в школу. Но таких было не много. Гораздо больше родителей, в основном мамы, шли, как и Пётр с Алёшей, по тротуарам, ведя детей за руку, или, если ребенок был постарше, просто шли рядом. Девочкам мамы на ходу поправляли бантики, мальчикам в сотый раз давали наставления. Наверное, созерцание всего этого и побудило Алёшу задать вопрос, которого Петр ждал и боялся с того самого вечера, когда до него дошло, что Лида из их жизни исчезла.

    - Папа, а моя мама где?

    Петра выручил школьный оркестр, нестройно и громко заигравший «Интернационал».

    Когда отец пришел за сыном к концу первого в жизни Алёши школьного дня, тот уже начисто забыл о всех мамах в мире. Всю дорогу домой он, захлёбывясь, рассказывал отцу об учителе, который, как и папа, воевал, и тоже потерял – но не ногу, а руку; о Сашке, который сидит с ним за одной партой; и о рыжем Яшке, который, единственный в классе, кроме самого Алёшки, умеет читать и писать и у которого дома живет настоящий ёж; и о сидящей сзади девчонке, которая, не успев доесть свой бутерброд на переменке, стала чавкать на уроке, за что ей влетело от учителя.

    Пётр знал, что оттягивать разговор больше нельзя. Вокруг шумел Подол, с грохотом катились трамваи, мальчишки на бегу дергали девочек за косички, те гнались за обидчиками – а отец готовился к трудному разговору с сыном, начатому и не законченному утром.

    Но разговор не получился. Проглотив в считанные минуты картофельный суп, Алёша повернулся к отцу.

    - Па, можно мне на улицу? Я с ребятами договорился.

    Маму заслонили новые друзья.

    Летом 1924-го Алексею Петровичу Фомину исполнилось восемь лет. Фомину-старшему пришлось приложить нечеловеческие усилия, чтобы эпицентром празднества, точкой притяжения для шумной толпы малолетних гостей был всё-таки сам виновник торжества, а не ёжик, подареный ему всё тем же Яшкой. Но на улице стали вырастать длинные тени; трамваи превратились в освещённые домики; были съедены все пирожные, купленные Петром в кондитерской у знакомого нэпмана. И чай с неизменной липой и с вареньем выпили, и в горелки поиграли, и в буденновцев, когда Петру пришлось, скрепя сердцем, стать арбитром, ибо никто не хотел быть белым. Но Пётр ни на секунду не забывал о том чеховском ружье, которое – он знал – неминуемо выстрелит, причем в самый неподходящий момент, и этот выстрел может здорово ранить душу ребенка.

    Петр решил разрядить оружие до выстрела.

    Когда Алёшка, с раскрасневшимся лицом, проводив последнего гостя, вернулся в квартиру и плюхнулся на кушетку, Пётр произнес ровным голосом:

    - Алексей, нам нужно побеседовать.

    В голове мальчика немедленно прозвучал сигнал тревоги. Случаи, когда отец называл его Алексеем, равно как и замена привычного «поговорить» на прохладное «побеседовать», можно было пересчитать на пальцах. И этому всегда, всегда предшествовали серьезные события – клякса в тетради, незнание Plusquamperfect в немецком, не вымытая во-время посуда. Но сегодня… Сегодня был просто замечательный день! Ну, расшалились, ну, беготня, ну, ёжик лужу наделал. Так ведь день рождения!

    - Сын, помнишь, ты спрашивал, где твоя мама?

    Ребенок притих.

    Пётр откашлялся, полез в карман; спохватившись, выдернул руку – он старался не курить в доме с того дня, как на свете появился Алёша.

    - Твоя мама живет в другой стране.

    Алексей все еще молчал. Его детский мозг изо всех силенок пытался понять, почему его мама, если она есть, должна жить не в одной стране с ними. С ним.

    - Ты её помнишь, сынок? – Пётр мягко взял мальчика за подбородок.

    - Я… я не знаю, – неуверенно ответил Алёша. – Наверное, я помню. У неё было такое длинное зеленое платье, и она никогда не смеялась. Я помню, как она меня целовала, когда у меня ухо болело. А ты, папа? Ты маму помнишь?

    Пётр вздрогнул от неожиданности этого контрвопроса. Алёша понял, что спросил что-то не то, но продолжал смотреть на отца.

    Пётр на секунду закрыл глаза, как бы пытаясь проверить сам себя – есть ли у него ответ на вопрос сына.

    - Да, сын. Конечно, я помню. Я хорошо помню… твою маму.

    - А она тебя? – Pебёнок лез пальцами во все еще кровоточившую рану.

    - Я думаю, что помнит, - осторожно ответил отец. Затем добавил убежденно. – Конечно, помнит. Взрослые всегда помнят друг друга.

    - А меня? – не унимался маленький инквизитор. – Меня она помнит? Я ведь не взрослый!

    - Тебя она помнит в первую очередь. Она ведь тебя родила.

    Беседа явно начинала выходить за пределы алешкиного разумения, да и сама тема его не очень интересовала – он еще не успел разобраться с подарками, которые грудой лежали на его кровати. Он спросил – скорее из вежливости, чувствуя, что для отца этот разговор почeму-то важен:

    - А в какой стране она живет?

    - В Венгрии.

    Алёша подбежал к книжным полкам, которые занимали две стены в гостиной, от пола до потолка, и уверенно вытянул большущую, в твердом синем переплете книгу, на которой серебром было вытеснено «Атласъ мiра». Минуты две в комнате было слышно только шуршание перелистываемых страниц. Затем раздался торжествующий голос мальчика:

    - Нет такой страны! Ты все это выдумал, правда, папка? Ну, признайся. А ведь сам говорил, что обманывать нехорошо!

    Пётр опешил:

    - Как это – нет? А ну-ка, мореплаватель, давай взглянем вместе.

    Две головы – большая, с черной копной, и маленькая, светлая – склонились над Центральной Европой.

    - Ну вот, все ясно. Смотри, сын, в каком году атлас напечатан.

    Алёшка открыл титульный лист. Там стоялo: «Санктъ-Петербургъ 1912 годъ».

    - Видишь ли, Алёша, тогда эта страна называлась «Австро-Венгерская империя». Вот она. – Петр провел пальцем по границам исчезнувшего государства, на секунду задержавшись на северо-востоке. В его памяти вспыхнуло опять лето шестнадцатого, грохот австрийских орудий, безумные в своей ярости атаки мадьярских гонведов, и тот роковой разрыв. И лазарет…

    - А почему Австро-Венгерская?

    - А потому, что тогда они были вместе. А теперь – разъединились. У австрийцев – Австрия, у венгров – Венгрия. Понимаешь?

    - Понимаю. Папа, можно, я открою подарки?

    Глава 5

    Краснянский-старший был фотографом. За все годы дружбы с Яшкой Алёша видел его отца три или четыре раза – тот вечно носился по городу со своей «лейкой», к которой впоследствии прибавился «фотокор». Самуил Краснянский был фотографом от Бога. На его снимках Киев, такой знакомый, такой привычный, превращался в нечто неизвестное, малоизведанное, но очень романтичное и слегка тревожащее. Каменный Хмельницкий становился почти апокалиптическим всадником, гнавшим куда-то весь город своей булавой, которая занимала чуть ли не половину снимка – другая половина отводилась копыту гетьманского коня. Но тот же самый величественный Богдан превращался в пигмея, а глазевшие на него киевляне – в муравьев на снимке, сделанном откуда-то сверху (с пожарной лестницы, как было объяснено мальчикам). А еще Самуил снимал мосты – те самые мосты над Днепром, которые, начинаясь на одном берегу, должны, конечно же, заканчиваться на другом. На фотографиях яшкиного папы мосты не кончались нигде – они просто уходили в неизвестность, в размытое никуда. И все это висело на стенках их крошечной квартирки – в гостиной, в спальне, в коридоре, даже в ванной.

    Портреты на этих стенках отсутствовали. По словам Яши, отец как-то сказал ему, что изображения человеческих лиц – это слишком личное дело, чтобы вывешивать их для всеобщего обозрения перед совершенно чужими людьми; а потому место фотопортрета – в альбоме. Таких альбомов в семье Краснянских было десятка полтора. И почти со всех страниц на Алёшу смотрели только два лица – яшкино и его мамы. Но – странное дело: сколько было страниц, столько разных лиц было у женщины и у её сына. Они были улыбающиеся, они были нахмуренные, сосредоточенные, рассеянные, озабоченные, беззаботные – чувствовалось, что они или не знают, или не хотят знать о направленном на них объективе. («Поймите, ребята: люди не снимаются – они просто живут. Главное – чтобы рядом была камера»).

    — 

    Алёшка, давай посмотрим ваши альбомы!

    Домашнее задание уже было сделано. Ёжик, уставший от игр со своими мучителями, спрятался за диваном и категорически отказывался оттуда вылазить. Петр, относившийся к дружбе сына с Яшей с тщательно скрываемым неодобрением, задерживался на работе.

    - Альбомы?.. А у нас нет никаких альбомов.

    - Как это – нет? – Лицо Яши даже покраснело от возмущения. Это было искреннее, неподдельное возмущение человека, отказывающегося поверить, что на земном шаре могут существовать семьи, у которых нет фотоальбомов. – У всех есть, а у вас нету? Так не бывает. А ну, давай искать!

    Альбом – один-единственный, в темнокоричневой обложке, с ленточками – был обнаружен на самой-самой верхней книжной полке. Он лежал между томами Брэма, похожими на него по цвету и по размеру – казалось, кто-то нарочно упрятал альбом в это труднодосягаемое и трудноразличимое место. Чтобы добраться до него, мальчикам пришлось придвинуть к полкам стоявший посреди комнаты стол, водрузив на него еще и табуретку.

    В отличие от альбомов Краснянского, люди, смотревшие со страниц альбома Фоминых, знали, что их фотографируют. Они сидели в студии, глядя прямо на аппарат. За спиной у них чаще всего были нарисованныe мраморные колонны с вьющимися по ним листьями. Иногда фоном был горный пейзаж, иногда – море с неестественно застывшими волнами и таким же неестественным, совсем близко плывущим парусником. Но лица на снимках всегда были одинаково серьёзны. И на всех, почти на всех фотографиях присутствовала молодая женщина в старомодном, по щиколотку, платье. Лицо ее выражало задумчивость. И озабоченность. И тревогу. Несколько снимков были сделаны на настоящем берегу настоящей реки. Женщина с задумчивым лицом сидела или стояла в компании нескольких людей в военной форме рухнувшей империи. Среди них был Пётр. Пётр и женщина были на большинстве снимков, которыми были заполнены страницы альбома. Всё это было странно. На одной из фотографий – там, где мраморные колонны – женщина держала на руках маленького мальчика, одетого в матросску. Алешка был уверен, что это – та самая матросска, которая лежит в его шкафчике, на нижней полочке, ни разу не востребованная в силу своей крохотности, и потому непонятно зачем там хранящаяся. На самой последней странице было одно-единственное пустое место, с остатками засохшего клея и с присохшим к странице обрывком белой зубчатой полоски – казалось, кто-то в спешке не столько отклеивал, сколько отрывал фотографию.

    Между этой, последней, страницей и обложкой лежал конверт. Алексей узнал его – это был тот самый, с заграничой маркой и непонятным обратным адресом. Он мельком взглянул на марку с изображением женщины с ребенком – и застыл. Не веря себе, он вернулся к той странице, где была другая женщина и другой мальчик. Нет, они не были другие. Теперь Алёша был уверен – нет, он знал точно – что женщина на маркe, родившая ребенка в какой-то непонятной стране, приехала в Киев, купила матросску и сфотографировалась с ним, Aлёшкoй, и c eгo папой.

    Яша заглянул внутрь конверта – там лежали густо исписанныe листы бумаги и разноцветные клочки разорванной ассигнации. Он пожал плечами и захлопнул обложку.

    Альбом был водворен на место таким же порядком, каким он был извлечен оттуда. Когда Пётр вернулся с работы, стол и табуретка уже стояли по местам.

    - Папа, Яшка уезжает!

    Из кухни доносится стук ножа – Пётр режет капусту для борща. Вода в кастрюле на плите уже булькает.

    (Разговор этот происходит четвёртого августа. Четыре – число чётное. По чётным числам Фомины разговаривают только по-французски. Нечётные дни у Фоминых – немецкие. Русские дни в доме практически отсутствуют. Ну действительно, зачем, скажите на милость, тратить драгоценное время на обучениe русскому языку русского мальчика, который и так живет в Матери городов русских?).

    - Па, ты меня слышишь? Яшка Краснянский…

    - Я, кажется, слышу слезы в голосе моего сына. Насколько мне известно, мужчины не плачут. Особенно, если это – мужчины из рода Фоминых. И вообще, – Петр вышел из кухни с капустной кочерыжкой, которую он протянул сыну, – вообще, он ведь уезжает – не умирает. N’est pas? (не так ли (франц.))

    - Qui.(Да) Только...

    - Что – только?

    - Он говорит, что это страшно далеко. В Крыму.

    - Ну, во-первых, Крым – это не далеко. А во-вторых, если страшно – зачем ехать?

    - Он говорит – новую жизнь строить. Колхозы.

    - А старую куда денут?

    Нарезанная капуста аккуратно ссыпалась в кипящую воду. Петр начал чистить большущую картофелину.

    - Он говорит – там нет старой жизни, па. Там степь и море, представляешь? Он говорит – там рыбу можно голыми руками ловить. Па, а мы можем туда поехать?

    - Нет, сынок, не можем. – Очищенная картофелина присоединилась к капусте. – Это не для нас с тобой. Это – еврейские колхозы. Их специально создают для таких, как этот твой...Яков. Понял?

    - Понял. Па, а для нас с тобой есть колхозы?

    Вместо ответа, Алёша услышал:

    - Иди мыть руки. Борщ скоро будет готов.

    (Яша Краснянский и его мать, учётчица коммуны, созданной под Джанкоем при помощи «Комитета земельной помощи трудящимся евреям», погибли в один и тот же декабрьский день 1941-го, разделенные двумя тысячами километров. Ефрейтора Краснянского вместе с его вторым номером накрыл снаряд – яшкино ПТР заклинило, а орудие немецкого танка, одного из десятков, пытавшихся раздавить 16-ю армию у Истринского водохранилища, сработало безукоризненно. Учетчицу же немцы расстреляли вместе с семью тысячами остальных евреев, ставших колхозниками по милости КОМЗЕТа, расстреляли за ненадобностью – осенне-полевые работы давно были закончены. Отца-фотожурналиста, который пережил жену и сына и закончил Войну в Праге, тоже расстреляли, но через одиннадцать лет, в 1952-м, за участие в заговоре, направленном на отделение Крыма. Крым отделили от России уже без Самуила Краснянского, немного позже, в 1954-м).

    Глава 6

    (Алексей).

    Я не любил школу.

    То есть, я любил ходить в школу, я любил вываливаться из школы после уроков со всем классом; я любил всё, что было связано со школой – но не её саму. Она вызывала у меня абсолютную, вселенскую скуку. Хмурые, неулыбчивые учителя заставляли меня решать задачи с кубическими метрами воды, поступавшими зачем-то из одного бассейна в другой. Мы умножали количество выпущенных изделий на число ударников в бригаде, мы делили расстояние между городами на скорость бега буденновской конницы. Я решал это за считанные секунды – и смотрел в окно. Нам показывали географические карты, где наша страна, окрашенная неизменно в красный или розовый цвет, была всегда и со всех сторон окружена черными, серыми и коричневыми – а я смотрел в окно. Мне рассказывали историю моей страны, по которой помазанники Божии именовались не иначе, как «сатрапы» или «кровавые», а те, кто рвал их на куски бомбами – «народными героями». Мне хотелось на улицу, в крайнем случае – на школьный двор, где можно было жить жизнью не выдуманной, а реальной, без бассейнов, перевыполнения плана и вражеского окружения.

    Детство – пора максимализма. Это уже потом, взрослея, вступаешь в эру компромиссов, соглашательства, подлости. В пятом классе меня избили двое переpостков, братья Зиатуллины – и все татары на всю жизнь стали моими врагами. Вступился за меня Яцек Лукашевич – и все сыны Речи Посполитой стали моими друзьями, и тоже на всю жизнь. А в восьмом классе мне самому пришлось вступиться за малолетку из четвертого класса, Йогана Клаусмана. Никакой он не был Йоган, конечно, а Ванька, из колонистов, oбыкновенный советский немец, но куреневская шпана – озлобленные сопляки – избивала его с воплями «бей кайзеров». И все это – на улице, на нормальной дневной киевской улице, по которой шли нормальные киевляне, и никто, никто из них – ни мужчина, ни женщина, ни молодой, ни старуха – ни один из видевших и слышавших ничего не слышал и не видел, и потому не остановился, не вмешался. Не помешал. Я до сих пор не могу понять, откуда взялась во мне тогда эта, почти звериная, злость, когда я их расшвыривал – наверное, Зиатуллиных вспомнил. С тех пор мы со школы домой ходили с Ванькой вместе, благо жили на одной улице. И немецкий я у них в семье отточил, отшлифовал – у моего отца он был книжный, неживой. Потом они, кажется в Ригу уехали, когда Прибалтику присоединили.

    Евреи... Отец относился к ним – ну, никак. Он ничего плохого о них не говорил, но и похвального слова в их адрес я от него не слышал. Никогда. Ни единого раза. Он часто говорил мне, ребенку: «У меня с ними только одно расхождение. Когда они воспримут Христа, тогда я восприму их». Мне это было не совсем понятно. Я прекрасно воспринимал Яшку Краснянского, с которым мы были неразлучны с первого класса. И Семку Бергера, неизменного вратаря на больших переменах. Я органически не переваривал толстую и неопрятную Лею («Лейку»!) Каплан, которая жевала, по моему, двадцать пять часов в сутки. И уж конечно, я очень даже воспринимал Соню, Соньку, Сонечку Лев. (Боже великий, какую шутку сыграла судьба, наградив такой несуразной, такой несоответствующей фамилией самую хрупкую, самую нежную, самую красивую девочку среди всех трех восьмых классов. Она жила в нашем же доме, но на самом нижнем этаже. Ее родители вечно пропадали на работе, и поэтому вполне понятно, что целоваться нам было удобнее всего именно у нее дома, сидя на старом-престаром зеленом диване в гостиной.

    Сонька, Соня, Сонечка… Будут еще другие встречи, другие девушки, другие поцелуи – но никогда, никогда не будет больше другого восьмого «Б». Или другой Сони).

    Когда я решил стать врачом? Не знаю. Я к этому решению даже не пришел так, кaк это делают другие – я просто знал, всегда знал, что буду врачом. Врачом, и больше никем. Ведь если кто-то отрезал папе ногу, значит, кто-то должен пришить ее опять. И этим «кто-то» буду я, его сын.

    - Алексей, что вами руководит – желание стать врачом или любовь к медицине?

    Парень непонимающе смотрит на секретаря приемной комиссии. Женщина продолжает:

    - Там, за этой дверью – такие же, как и вы, которые спят и видят себя в белых халатах. Стетоскопы, утренние обходы, умные беседы; c коллегами – по-латыни, с больными – покровительственно, с девушками – снисходительно. Таких – большинство. А есть и другие, в которых – огонек. Вы – из каких?

    - Я должен стать врачом, – упрямо произносит абитуриент, и добавляет: – Хирургом.

    - Должен?!

    (Aлексей).

    Отец никогда не учил меня не лгать. Он вобще не учил меня ничему в том смысле, как это делается в других семьях – крошка-сын-к-отцу-пришел-и-спросила-кроха-что-такое-хорошо... В этом не было необходимости – и может быть, как раз потому, что мы были больше, чем семья. Мы были два сообщающихся сосуда: ко мне от него поступала безграничная любовь, к нему от меня – такое же безграничное доверие. Я верил ему, когда он говорил, что есть Бог, хотя ни отец, ни я никогда его не видели – но ведь мы с ним никогда не видели Африку, а в ее существовании я был совершенно уверен. Я верил в то, что отец пролил кровь за веру, царя и отечество – в моем детском уме сцена отрезания ноги всегда происходила на кроваво-алом фоне. И в «не убий, не укради, не возжелай». И в «не читай чужих писем». И в то, что те, кто пришли на смену царю, нарушили и то, и другое, и третье. Но постепенно сообщающихся сосудов стало три; в моей жизни появились друзья, пионерия, взвейтесь кострами, броненосец «Потемкин», чапаевы с анками… Я дaже не заметил, когда число сосудов опять сократилось до двух – но теперь это были только я и окружающий мир, мир, начинавшийся за дверью нашей квартиры, мир, к которому бывший брусиловец, бывший командир батареи, бывший штабс-капитан обладал неизлечимой аллергией. Какую-то часть этой аллергии – нет, скорее, иммунитета – он передал мне. Научившись прощать людям многие – пожалуй, слишком многие – слабости, я оказался совершенно нетерпимым к двум порокам – хамству и лжи. Понадобились годы, чтобы я осознал: это – родные сестры.

    Старая жизнь была знакома только по рассказам отца, находившимся в полнейшем противоречии, в несоответствии с тем, что о ней говорила жизнь новая. А сама новая жизнь, или то, что она сама рассказывала о себе, казалась прочной, надежной, даже вечной.

    Улица оказалась сильнее, чем дом.

    Глава 7

    Первая женщина у Алеши состоялась в девятом классе. Екатерина Васильевна приехала по распределению, закончив Ленинградский педагогический. Это было одно из необъяснимых проявлений извращенной наркомпросовской логики, по которой пензенские дипломанты направлялись в Свердловск, минские – в Хабаровск. Когда молодая преподавательница истории входила в класс, у мальчишек перехватывало дыхание. Не лезли в головы даты Тридцатилетней войны, вылетали из памяти сидевшие в ней раньше имена древнегреческих богов. Ученики смотрели на учительницу с плохо скрываемым обожанием, ученицы смотрели на учеников с нескрываемым презрением.

    За несколько дней до окончания второй четверти Екатерина Васильевна велела Алексею принести карту Западной Европы. Пока он возился со свернутыми в углу темного кабинета картами, дверь беззвучно отворилась, и затем так же беззвучно закрылась. Екатерина Васильевна подошла к Алексею вплотную. Выдохнула:

    - Я..хочу.. тебе.. что-то.. сказать…

    Алексей молчал. Ее левая рука оказалась на правом плече парня. Ее правая рука обвила его шею. Еe губы прижались к его уху.

    - Ты меня слушаешь?

    Не дожидаясь ответа, она медленно и внятно назвала адрес, а также время, когда ему надлежит по этому адресу явиться. Затем она медленно, очень медленно стала съезжать губами по его щеке, остановившись, в конечном счете, на его губах. Сердце Алексея билось в безумном темпе. Между этим поцелуем и полудетскими чмоканьями с Соней пролегали световые года.

    Екатерина Васильевна снимала угол у пожилой стрелочницы, которая жила вместе с восьмилетней внучкой. Мама внучки, так никогда и не вычислившая отцовство девочки среди водителей автобазы, уехала за новой жизнью в Магнитогорск, где, судя по всему, почтовая связь не существовала. Девочка училась во вторую смену, и бабушка забирала ее со школы по дороге домой. Поэтому каждый день крошечная квартирка была на несколько часов полностью в распоряжении Екатерины Васильевны (теперь уже Кати, Катеньки, Катюши – в зависимости от обстоятельств) и Алексея (он же Алешенька, он же солнышко).

    - Алешенька, ты меня любишь?

    Приподнявшись на локте, молодая женщина смотрит на своего юного ученика. (Алексей долгое время пытался подобрать определение ее глазам, и вдруг сегодня он понял: oни – зыбучие. Затягивают).

    - Конечно, люблю.

    Ответ звучит категорично. Пожалуй, даже слишком категорично.

    - Ты в этом уверен?

    - Абсолютно уверен.

    Учительница награждает парня длиннющим поцелуем. Его руки возобновляют путешествие по рельефной местности, но она мягко отстраняется от него.

    - Ты всегда во всем так уверен?

    - Не знаю. Наверное. Почти всегда.

    - В чем ты еще уверен ? Прошу выйти к доске и привести пример.Алексей не подхватывает шутку – его голос звучит серьезно. - Ну, хотя бы в том, что поступлю в институт.

    В какой ? -

    - В медицинский, pазумеется.

    - Разумеется? А история тебя не интересует? (Tон – шутливо-обиженный).

    - Интересует. Для меня история – это ты.

    Учительница не дает ему договорить. Ее лицо оказывается вдруг над его лицом. Ее длинные волосы щекочут его лоб, нос, щеки. Странно; ее глаза, eе зыбучие глаза закрыты – но он все равно тонет, он погружается, он…

    - Солнышко, я – твой институт!

    - Катя, Катенька…

    - Я - твой медицинский институт!

    - Катенька-а-а-а…

    - Я принимаю тебя. Без экзаменов!

    Пётр только посмеивался в свои, уже начинавшие седеть, yсы. Алексей

    Enjoying the preview?
    Page 1 of 1