Discover millions of ebooks, audiobooks, and so much more with a free trial

Only $11.99/month after trial. Cancel anytime.

У Геркулесовых столбов
У Геркулесовых столбов
У Геркулесовых столбов
Ebook536 pages4 hours

У Геркулесовых столбов

Rating: 5 out of 5 stars

5/5

()

Read preview

About this ebook

Эта книга о том, как возникала наша сегодняшняя реальность. О фантасмагориях советского времени, которые многие еще хорошо помнят. О надеждах, которые породила стремительная перестройка. О периоде оборотней и вурдалаков, властвовавших в лихие 90-е. О новых надеждах, также развеявшихся в пустоте. О современной жизни, которая оказалась совсем не такой, как мы ее себе представляли… О нашем прошлом, которое больше похоже на будущее. О настоящем, которое все еще пребывает под сильным гипнозом прошлого. О необыкновенном грядущем, которое уже брезжит на горизонте… Наконец, это книга о людях, которые жили в те времена, когда, казалось, жить было нельзя, и которые живут сейчас — тоже вопреки всему и несмотря ни на что…
LanguageРусский
Release dateMar 31, 2016
ISBN9785000990087
У Геркулесовых столбов

Read more from Андрей Столяров

Related to У Геркулесовых столбов

Related ebooks

General Fiction For You

View More

Related articles

Reviews for У Геркулесовых столбов

Rating: 5 out of 5 stars
5/5

3 ratings1 review

What did you think?

Tap to rate

Review must be at least 10 words

  • Rating: 5 out of 5 stars
    5/5
    Петербургский фантаст Андрей Столяров переносит нас в 90-е: вечеринки в общаге и знакомства в электричках, набитые на машинке стихи и распечатанные с пленки фотокарточки, перекупщики и подпольные музыканты. В гремучую смесь добавлено немного фэнтези и магического реализма, всё приправлено здоровым юмором, а вишенкой на торте служит легкий и увлекательный слог.

Book preview

У Геркулесовых столбов - Андрей Столяров

У ГЕРКУЛЕСОВЫХ СТОЛБОВ

Рассказ

Совсем простая история. Несколько человек собираются, чтобы отпраздновать Рождество. Это еще при советской власти, в календаре такого праздника нет, но уже можно дышать: делай что хочешь, только не высовывайся, не кричи.

Кричать никто и не собирается. Все как всегда: салаты, курица с поджаристой корочкой, некоторое количество водки, экзотическое вино под названием «Мурфатляр». Обычная студенческая компания: шум, гам, веселье, последний курс, предчувствие близкой свободы. Что-то такое уже носится в воздухе. Хозяин квартиры — борода, джинсы — настраивает гитару. У Геркулесовых столбов лежит моя дорога… У Геркулесовых столбов, где плавал Одиссей… Всего неделя после Нового года. Елка в углу распарилась и вдруг, на удивление всем, выпустила на концах ярко-зеленую опушь. Запах такой, что кружится голова. Чудо! Не забывайте: ночь перед Рождеством, значит, могут происходить чудеса!.. Это с ленцой говорит Нинель: роскошные волосы, ожерелье, на пальцах — два перстня с камушками. То есть вполне взрослая дама. И ведет себя как взрослая дама: подай, принеси… Кавалер ее, Кугель, кличка такая, мечется как угорелый. Вообще — теснота, суматоха, свечи, эмоции через край. Другие дамы, возраста двадцати двух — двадцати трех лет, исполнены восторженного нетерпения. Еще бы, вся жизнь впереди!

И вот среди этой праздничной кутерьмы, среди пузырения, гвалта, звездчатых бенгальских огней — двое, только что познакомившиеся друг с другом. Всего у них второе или третье свидание. Ничего, конечно, еще не сказано, ничего не позволено, не решено, однако тут вдруг начинает приобретать некие очертания. Потому что — магический смоляной запах, предчувствие перемен, медленный танец прижавшись, когда внезапно угадывается ответный телесный жар; у Геркулесовых столбов дельфины греют спины… — и это как обморок, при котором все-таки остаешься в сознании. А потом действительно обморок: середина ночи, нет сил, половина гостей уже разъехалась, разбрелась, в кресле, куда вдвоем еле втиснулись, еще плотнее прижавшись, дыхание, дрожь вполне невинных объятий, тень шепота на ухо: он сделает, станет, добьется, перевернет весь мир, юношеский вздор, ахинея, действующая, однако, как заклинание; кажется, уже невозможно быть ближе; и капризная, на всю комнату, ленца Нинели с тахты: «Ну, не надо, не надо, я спать хочу…» — что-то они там возятся с Кугелем…

Ничего, в общем, не было, но как будто все было. Утром кажется, что они знакомы уже тысячу лет. Никого не слышат, кроме себя. Склоняются вокруг человеческие фантомы, проплывают по кухне слабенькие отзвуки бытия. Бородатый хозяин за чаем рассказывает, что долбит сейчас английский язык. Как только выдолбит, сразу подает на отъезд. Нельзя больше жить в этой стране. Кугель в ответ почему-то сжимает кулак. А это ты видел?.. Голос у него с бессонницы сипловатый. В чем там дело, не разобрать. Нинель просит лениво: Мальчики, ну зачем?.. Подъезжает кто-то еще. Хозяин, оставив тетрадки со столбиками, предлагает пойти в Никольский собор. Зря что ли собирались на Рождество?

И вот движутся по улице всей толпой. Набережная, дремотные промерзшие тополя. Вереница домов, одетых пушистой изморозью. На мосту те двое, о которых здесь речь, немного задерживаются: «Мы вас догоним…» Потому что им никого не надо сейчас. Это около десяти утра, уже рассвело, заколдованный город, необыкновенная снежная тишина, они стоят на мосту с низкими чугунными ограждениями, и внизу — протертая черной водой, тревожная, продолговатая полынья. Таких зим в городе больше не будет: пойдет что-то гнилое, невыносимое, слякотное, простудное, с редкими наплывами холода, превращающего мокреть в кошмар. Но это будет потом. Сейчас — светлый мороз, игольчатая от снега путаница кустов, белая пелена канала, уходящего, будто в сон, в бледную даль. А в просвете его, над крышами оцепенелых домов — громадный, всплывший из пустоты, багровый шар солнца. Как будто в первый раз на земле. Они даже не разговаривают друг с другом. Ну — парок легких дыханий, смешивающийся и улетающий в никуда. Зачем говорить, когда все понятно и так. Ведь совершенно понятно, что это уже навсегда. У него отчетливо бьется сердце. У нее тоже стучит в груди, как будто пошли часы, отсчитывающие новое время. Это и в самом деле новое время: с колокольни, возвышающейся над каналом, слетает чудный переливчатый звон и как волшебная птица, только что обретшая жизнь, тихо, на невидимых крыльях, плывет куда-то за горизонт…

Все плывет куда-то за горизонт. Предчувствие их не обманывает — наступают новые времена. Сначала — перестройка, извергающая на страну миллионы слов, затем — период реформ, больше ­напоминающий землетрясение: все колеблется, осыпается, вздымает душную пыль, растрескивается, проваливается в небытие. Мир меняется буквально в одно мгновение. Кто бы мог в тот давний рождественский вечер предположить, что у нас снова будут бедные и богатые, что одним будет буквально не на что жить, а у других возникнут из воздуха, из ничего головокружительные состояния, что поднимутся в центре города напыщенные особняки, что каждый будет сам за себя — и никто за всех? Даже язык вокруг стал другим. Однажды в метро, спускаясь по эскалатору, он услышал в чересполосице объявлений: «Акцепт линков в регистре «ви-си». Ну, и что это значит? Акцепт, предположим, понятно. Но что такое «линки», что такое регистр «ви-си»? Совсем иная вселенная. Как будто подхватил ветер и перенес в параллельный мир.

Конечно, они расстаются. Разве можно хоть что-нибудь удержать во время землетрясения? Происходит как-­то само собой: его тащит в одну сторону, ее — в другую. Все дальше, дальше, все глуше, все безнадежнее, уже не видно, не слышно, не добежать, не дотянуться через пропасть рукой. С грохотом передвигаются декорации. Вздымается жуть, от которой спасения нет. Голос из телефонной трубки едва доносится. Что тут услышишь, когда кругом сплошной дым, треск и гул, когда смешиваются небо с землей, когда танки, как динозавры, выползают на набережную и прямой наводкой, не торопясь бьют по парламенту? Себя — и то не слышишь, не чувствуешь. Такая социальная анестезия: все, что болит внутри, как бы и не болит. Все это пока не важно — потом, потом!.. Затих колокольный звон, исчезла птица, мифические песенные Столбы скрылись в тумане. Не смертельно, как оказалось. Легко нашли, легко потеряли.

Вот краткий список потерь. Хозяин квартиры, который зубрил английский, уехал все-таки в Штаты, устроился в какую-то фирму, выцарапал грин-карту, прочно осел. Позвонил оттуда лет через пять: «Ну, как дела?..» Была середина дня, хмурый март, мокрая метель за окном. А у нас уже крокусы расцвели, вон перед домом лужайка — вся желтая… Еще через несколько лет вдруг вернулся обратно. Столкнулись нос к носу у перехода с «Невского» на «Гостиный двор». Выяснилось, что уже месяцев восемь преподает в средней школе. Зачем-то, видимо от растерянности, рассказал, как добирался однажды из Окленда в Сан-Франциско: подсел на скамейку здоровенный негр с гамбургером и все сорок минут назойливо чавкал в ухо. Как можно есть гамбургер сорок минут?.. Недоумение на лице. Больше уже не виделись: о чем говорить?

А несколько раньше неожиданно наткнулся на Кугеля. Тоже — дождь или снег, новостройки, непредставимая глушь. Маршруток, которые скоро забегают как тараканы, пока еще нет, муниципальный автобус, кляни не кляни, ходит раз в сорок минут. И вдруг такое явление: кожаное пальто с оторочкой, шляпа, элегантный портфель, попыхивает ни много ни мало сигарой. Это на улице, курит сигару, в снег или в дождь! Опять-таки: «Как дела?..» Выслушал сбивчивые объяснения, пых-пых, вальяжно кивнул: «Да, трудно, конечно, пых-пых, всем трудно сейчас…» Сел в мерседес и уехал, дав прощальный гудок. Вот что делает время с людьми, вываривает как в кислоте: слезает нежная шкурка, обнаруживается безобразный скелет… С Кугелем, впрочем, был и другой случай. Еще через пару лет в автобусе внезапно ринулся обниматься какой-­то небритый мужик: в отвислых трениках, в кедах, — где мерседес, где кожаное пальто? Оказывается, кинули Кугеля западло, поставили, как у них принято выражаться, на счетчик, сбежал в Казахстан, через полгода достали и там, пришлось вернуться, отыгрываться, продать все, что есть. Сунули все равно, гады, в «Кресты». Старик, это номер, послушай, полный отпад! Сижу в камере — вдруг ты по телевизору выступаешь! Я говорю: пацаны, елы, это ж мой корешок!.. Выскочил у Торговых рядов, обещал звонить, забегать. Живем, слава богу, недалеко!.. И все, больше ни звука. Уплыли дельфины из теплых морей.

А вот Нинель, по слухам, обосновалась в Оттаве. Увез какой-­то канадец, соблазнился, по-видимому, ленивым высокомерием. Что, впрочем, Нинель? Нинель как цветок: где высадили, там и растет.

Вообще все как-­то наладилось. В жизни всегда все как-­то налаживается. Несколько лет ему казалось, что уже совсем утонул: денег нет, работа (устроился на кафедру в университет) никому не нужна, сотрудники — те, что в перестройку не разбежались — бродят по коридорам как тени. Глухой донный ил, толща социального забытья. Одно время думал даже пойти в челноки, возить, как двое бывших коллег, ширпотреб из Турции. А что, существовать как-­то надо? Но вдруг обломился грант на исследование трансферных белков, затем еще грант — в продолжение той же темы, вдруг оказавшейся актуальной, потом каким-то образом подключились к международной программе по исследованию генома, появилась зарплата, прикупили на кафедру какое-то оборудование, защитил кандидатскую, докторскую, слегка перевел дыхание, начал ездить на конференции, выступать, делать доклады, попутно женился, развелся, опять женился, выросли дети, у них — свои песни, свои заснеженные мосты. Вот так жизнь идет, не позволяя оборачиваться назад.

И только под Новый год его тревожит всепроникающая еловая свежесть: какая-то пустота в груди, какая-то тоска по несбыточному. ­Места себе не находит. А когда начинает, что ныне разрешено, омывать город рождественский колокольный звон, в сердце будто подергивается некая болезненная прожилка.

Ну что там было? Ведь ничего, в сущности, не было. Однажды, совершенно случайно, он также в середине зимы попал в тот район: знакомые дома снесены, за бетонным ограждением со множеством безобразных прорех раскинулся мусорный котлован. Оказывается, собираются здесь что-то строить, вторую сцену театра, расположенного на другой стороне, и проект позже видел: что-то вроде смятой газеты, брошенной за ненадобностью. В общем, что вспоминать?

И еще: стоял как-­то на Седьмой линии Васильевского острова. Правда, это уже весна, только что развелся с женой. Пугающая свобода: куда идти, как дальше жить? Вдруг из двора, где, судя по вывеске, обреталась молодежная студия, отчетливые гитарные переборы: «Меня забыть ты не спеши-и-и… Ты подожди немного-о-о… И вина сладкие не пе-ей… И женихам не ве-ерь…»

На секунду даже померкло в глазах. Вот, представлялось, что жизнь будет такая, а она оказалась совсем иной. Была громадной, сверкающей, распахнутой на весь свет, вдруг съежилась до размеров работы. Да и не жизнь это вовсе, а — так. Как будто остался там, на мосту, на набережной, которой больше не существует.

И у нее все тоже как-­то наладилось. Сначала, правда, занималась легкомысленной ерундой: рисовала что-то такое, писала стишки, даже тиснула штуки четыре в одном мелком журнальчике, пристроилась наконец в какой-­то газете, брала интервью, бегала по дурацким мероприятиям, в дефолт вообще оказалась безо всего — как жить, на что, — тем не менее как-­то выжила, была дважды замужем, дважды без сожаления развелась: от мужей, от мутного мелькания перед глазами года через три накатывала мучительная тоска. Дочь неожиданно поступила в университет. Это было как потрясение — время проваливается в никуда. Вдруг возник маркетинговый отдел некой фирмы, снова бегала, но уже за более-менее приличные деньги, купила машину, с удовольствием училась водить, съездила, внезапно решившись, с директором фирмы на выходные в Финляндию, ничего, не размокла, зато платить стали уже совсем хорошо, приоделась, почувствовала под ногами почву, и однако, томясь в пробках, которые в Петербурге вдруг начали закупоривать центр, иногда думала, что, боже мой, чего-то все равно нет. Все вроде есть, а чего-то нет. Когда звонили рождественские колокола, ждала, что произойдет чудо. А чудо не произошло. И вот вместо жизни — сплошной маркетинг…

Хотя, почему, собственно, не произошло? То, как они стояли тогда на мосту, то, что чувствовали, то, как посматривали друг на друга… Ведь никогда, никогда больше не повторялось. Светит с тех пор как запечатанное в янтаре: те взгляды, те голоса, те минуты, секунды, прикосновения.

Ну, и не переживай.

Одного чуда на жизнь достаточно.

Давняя такая история. Все забыто, куда-то унесено, нет того времени, нет тех людей, нет той страны — осталась за Геркулесовыми столбами.

Не надо ничего вспоминать.

Даже эхо развеялось…

Однако у них это еще впереди. Еще ничто не стронулось с места, не заколебалось. Всё — на уровне неопределенных предчувствий.

Им это еще предстоит.

А пока — снежная невообразимая тишина, пока — синеватые тени, багровый сказочный шар солнца, вздымающийся над крышами.

Колокольный звон, пар легких дыханий.

Он у нее что-то спрашивает.

Она что-то ему отвечает.

Они сейчас счастливы, хотя и не подозревают об этом.

Они еще ничего не знают.

И потому, разом вздохнув, взявшись за руки, вступают в жизнь, которой у них не будет…

МАЛЕНЬКИЙ СЕРЫЙ ОСЛИК

Рассказ

Первая ушла как в песок, но, к счастью, деньги были. Треху выкинул Рабчик, треху положил сам Манаев, Рамоницкий, слегка покряхтев, добавил два желтых рубля и рубль мелочью, и, наконец, даже переживающий больше всех Федюша, покопавшись в карманах, выудил откуда-то сложенную в восемнадцать раз мятую, обтерханную бумажку.

Вероятно, последнее, что у него было.

— Достаточно, — сказал Бледный Кузя. Из брезентовой клетчатой сумки, поставленной между ног, извлек два отливающих чернью фугаса с кривыми наклейками и, жестом фокусника перекрутив их в воздухе, очень ловко впечатал на середину ящика, застеленного рваной клеенкой. — Оп-ля!.. Кушать подано!..

— Ну, не томи, не томи, — умирая, простонал Федюша.

По землистому, источенному потом лицу его, по полуоткрытому рту, из которого вырывалось мелкое и частое дыхание, было видно, что ему сейчас хуже всех. У него даже глаза запали, а обтянутый кожей нос заострился, как у покойника.

Впрочем, и остальным было не лучше. Рамоницкий усиленно сжимал виски, и они вминались под жесткостью пальцев, как гуттаперчевые. Рабчик, подвернув толстенные губы, ощерился, будто голодный медведь, да так и застыл, по-видимому борясь с тошнотой. У самого Манаева катастрофически пересохло горло, а по спекшемуся твердому мозжечку царапал изнутри черепа острый коготь. Режущая боль отдавалась в затылке. Жить не хотелось. Прошла — вторая, и он сразу же откинулся на теплую стенку склада — прикрыв глаза, ощущая на лице горячее солнце. Надо было ждать. Просто ждать. Ждать — и более ничего. Он слышал, как Рабчик, сохранивший, не в пример другим, определенную бодрость, нудновато рассказывает Бледному Кузе о вчерашнем.

— Значит, взяли, как всегда, две и пошли к Николке. Федюша, конечно, сразу же отрубился. Положили его в Николкину ванную, чтоб отдохнул. Появился Налим, притаранил еще полбанки. Потащились по такому случаю к Карапету. На площадке у Карапета Налим упал. И подняться не смог, оставили его у батареи. Карапет в свою ­очередь выставил одеколон. Раскололи Оглоблю и брательника, который к нему приехал. И Кошмара вдруг тоже выставила фунфурик. А когда вернулись обратно, то оказалось, что Федюша уже плавает на поверхности — весь в одежде, захлебывается и посинел. Кто пустил воду, до сих пор неизвестно. Кое-как вытащили его, тут он и сблевал. Метров, наверное, на пятнадцать, как бутылка шампанского. В общем, нормально посидели, только Налим куда-то пропал, то ли забрали его, то ли умер. Ни хрена с ним не будет, я думаю, обнаружится…

— Обнаружится, — подтвердил Бледный Кузя. И, судя по звуку, потер друг о друга мозолистые ладони. — Ну так что, мужики, до обеда валандаться будем?..

До обеда валандаться никто не собирался. Поэтому расплескали по третьей. И когда Манаев, проглотив пахучую отвратительную бурду, уже ставил баночку из-под майонеза обратно в ящик, то в желудке у него лопнул пузырь: растеклось мучительное тепло и кровь начала толчками перемещаться по телу.

— Хорошо-то как!.. — вдруг блаженным голосом сказал Федюша.

Манаев открыл глаза.

Было действительно хорошо. Яркое июльское солнце заливало дворик, огороженный глухим забором, над забором пестрела тенями и бликами листва тополей, доски, поддерживающие спину, были нагретые, в вышине белели вспученные облака, чирикала над головой какая-то птаха, пахло свежими стружками, заваренным столярным клеем: наверное, Бледный Кузя мастерил перед их приходом что-­нибудь несущественное. Главное же — разогнулся коготь, царапавший мозг. Боль ушла. Распрямилась и зазвенела каждая жилочка в теле.

Живу, с облегчением подумал он.

Вероятно, то же самое чувствовали и остальные, потому что зашевелились, задвигались все сразу, устраиваясь поудобнее. Чиркнула спичка о коробок, поплыл, завиваясь, синеватый табачный дым.

— Благодетель ты наш! — с чувством сказал Рабчик. Он влюбленными глазами смотрел на Бледного Кузю. — Благодетель! Спаситель! Что б мы без тебя делали?.. Мужики! Давайте за благодетеля!..

Звякнуло сдвинутое стекло, послышались возгласы: «Молодец, Кузя!.. Выручаешь!.. Продолжай в том же духе!..» Бледный Кузя кивал, расплываясь в улыбке. У него не хватало двух передних зубов. Но сейчас это внешность не портило, а наоборот — делало его роднее и ближе.

Он сказал растроганно:

— Спасибо, мужики! Вот как я считаю, кто я такой? Я — доктор. Человек умирает, человеку плохо. А тут я достал немного и спас ему жизнь. Я — доктор, мужики. Я правильно излагаю?..

— Ур-ра-а-а!.. — завопил очухавшийся Федюша.

Но его тут же заткнули, потому что крик мог привлечь внимание. А Бледный Кузя, дождавшись тишины, с достоинством подвел итог:

— За врачей, мужики! — и всосал стакан мягким фиолетовым ртом, вокруг которого кучерявились три волосинки.

— Ур-ра-а-а!..

Третья бутылка, таким образом, тоже улетела. Но этого как бы никто и не заметил. Народ явно отмяк. Даже хмурый поначалу Рамоницкий, страдавший язвой и поэтому державшийся за живот, слегка расслабился, привалился к доскам сарая и, с шумом дохнув, заговорщически подмигнул Манаеву. Манаев ответил ему тем же. Они еще с прошлого раза симпатизировали друг другу. Или, может быть, Рамоницкий имел что-то в виду. Что-то конкретное, о чем они договаривались. Манаев не помнил. Да и не хотелось вспоминать. Наступал тот самый счастливый час, ради которого они, собственно, и собирались. Час безоблачной радости. Час вдохновения.

Будто тихий ангел пролетел над миром.

Это, по-видимому, ощутили все.

Рабчик неторопливо потянулся и почесал ногтями волосатую грудь.

— Расскажи что-нибудь, Маняша, — расслабленно попросил он.

— А что рассказывать? — поинтересовался Манаев.

— Ну расскажи, как ты в булочную ходил. Кузя тогда отсутствовал, а я еще раз послушаю…

— Хорошая история, — предвкушая, подтвердил Рамоницкий.

И в момент захмелевший Федюша тоже пискнул что-то одобрительное.

— Про булочную, так про булочную, — согласился Манаев.

И он рассказал про булочную.

Суть истории заключалась в следующем. Однажды в воскресенье, в восемь утра, жена послала Манаева за хлебом. Она не боялась его посылать, потому что это было воскресенье и восемь утра. Но когда Манаев выскочил из своей парадной, то его сразу же схватил за руку какой-­то мужик и без лишних слов предложил опохмелиться. У мужика была с собой цельная поллитровка. Он, вероятно, маялся. Манаев, конечно, отказываться не стал, они вернулись в парадную, мужик раскупорил эту поллитровку и вытащил из кармана плавленый сырок. А Манаев предупредил его, что — торопится. Дескать, жена послала за хлебом. Надо по-быстрому. Поэтому мужик наскоро хряпнул пару глотков — занюхал от рукава, зажевал и передал бутылку Манаеву. Здесь начинается самое интересное. Чтобы показать, как он торопится, Манаев лихо крутанул бутылку перед собой — раз, другой — и опрокинул ее в рот. Но, по-видимому, несколько перестарался. Водка в ­бутылке закрутилась винтом. Даже непонятно, как это получилось. Она закрутилась винтом и ударила прямо в открытое горло. Как из крана. Будто под гигантским давлением. Это — первый раз в жизни, мужики! Миг — и бутылка была опорожнена. Ему даже глотать не пришлось. Правда, Манаев не растерялся. Как ни в чем не бывало он отдал бутылку мужику, вежливо сказал: «Спасибо. Извини, тороплюсь», — и побежал в булочную. А мужик так и остался — с пустой бутылкой в руке. Поглядывая то на нее, то на Манаева. Но и это еще не все. Хлеб Манаев купил благополучно, но когда он поднимался к себе на четвертый этаж, то перед последним пролетом его будто ударило. Будто — рельсой по голове. Все-таки — четыреста грамм, натощак. Он чуть было не отрубился. Кое-как дополз до двери и позвонил. Открыла жена. Представляете, мужики? Воскресенье, восемь утра. Побежал за хлебом, вернулся через пятнадцать минут. И — вдрабадан. Лыка не вяжет.

Манаев закончил историю. Он рассказывал ее не напрягаясь, скорее для разминки, лишь скупой жестикуляцией подчеркивая отдельные фразы. Он по опыту знал, что вступительную историю педалировать не надо. Но эффект все равно был убийственный. Ржали — все. Ржал, выбухивая грудные басы, мощный Рабчик, ржал измученный неурядицами, нервный, зеленоватый Рамоницкий, крест-накрест держась за живот. Бледный Кузя, которого было ничем не пронять, тоже перхал гортанью, будто покашливая. Что же касается Федюши, то тут и говорить было нечего. Федюша просто сверзился с ящика: лежа на земле, дергаясь словно в припадке, он тихонечко, как заяц, стонал. Общими усилиями его подняли и водрузили обратно. Но он опять сверзился.

Результат был налицо.

— Про сберкассу, про сберкассу расскажи!.. — заикаясь от смеха, выкрикнул Рамоницкий. — Про сберкассу и про то, как ты с нашим участковым общался…

— С товарищем Пенкиным? — уточнил Манаев.

— Во-во! Как он тебе потом пять рублей подарил!..

Манаева не нужно было уговаривать. Он рассказал и про сберкассу, где ему пытались заплатить, лишь бы он больше там никогда не появлялся, и про здешнего участкового, товарища Пенкина, который до сих пор обходил Манаева стороной, а если и встречал, то менялся в лице и здоровался первым, а затем, не дожидаясь дальнейших просьб, начал просто рассказывать анекдоты. Анекдотов он знал великое множество, и они всплывали в памяти как бы сами собой. Никаких усилий не требовалось. Особенно сейчас, когда мир был пронизан искрящейся радостью. Главное было — подать. А подать Манаев умел. Образы выскакивали яркие и выразительные. Каждое движение — персонаж. Каждое слово — на своем месте. Интересно, что сам он при этом никогда не смеялся, а лишь как грач вертел головой, с любопытством и удивлением поглядывая на окружающих.

Так было и теперь.

Он смотрел на компанию, бьющуюся в конвульсиях, и когда, по его мнению, конвульсии ослабевали, то немедленно добавлял что-нибудь еще. Хохот вспыхивал с новой силой.

А в заключение он рассказал историю о маленьком сером ослике. Он всегда рассказывал эту историю в заключение. История была совершенно бессмысленная. Просто жил маленький серый ослик и перед этим осликом возникали различные трудности, но когда они перед ним возникали, то ослик немедленно предлагал: «Давайте выпьем, ребята…» Вот, пожалуй, и все. Никакого сюжета. История держалась исключительно на интонации. Но почему-то именно она всегда была гвоздем выступления.

Манаев заколотил этот гвоздь и, поглядывая вокруг себя, вдруг понял, что надо завязывать. Надо завязывать и как можно скорее. Не то чтобы стало хуже, явно хуже — нет, здесь как раз все было нормально: и народ, отдыхая, лежал вповалку, и июльское утро по-прежнему играло светлыми летними красками, но Манаев чувствовал, что краски уже потускнели, а внутри у него появилась знакомая тяга неудовлетворения. И он хорошо знал, что неудовлетворение это будет возрастать.

Поэтому, выжидая подходящий момент, он очень настойчиво посмотрел на Бледного Кузю. А Бледный Кузя, поймав его взгляд, догадался и отрицательно качнул головой. Значит, он был уже полностью вытряхнутый. Значит, надо было бежать за новой. У Манаева сохранялись две трешки. Но он не был уверен насчет остальных. Ну, Федюша — пустой. Потому что Федюша — всегда пустой. Это ясно. Рамоницкий, наверное, тоже на нуле. Откуда деньги у научного сотрудника? Бледный Кузя — хозяин. Отпадает. Он участвует — за глоток. Кое-что мог подкинуть, по-видимому, только Рабчик. У Рабчика деньги водились. Правда, где это видано, чтобы Рабчик поставил другим. Рабчик, как известно, удавится, а не поставит. Рабчик, как известно, и сам не прочь проехаться за чужой счет.

В общем, ситуация была безнадежная.

Манаев даже поскучнел, ощущая, как вползает в сознание серая, томительная безнадежность, прижимая к земле, порождая невыносимую тревогу похмелья, но как раз в этот момент Рамоницкий, проглотив очередной приступ веселья, подобрал под себя длинные нескладные ноги, как-­то цыкнул, привлекая внимание, и снова подмигнул ему.

Подмигнул очень ясно и очень значительно.

Сомнений не было.

Манаев сразу же встал.

— Ну, мне пора, — сказал он, голосом перекрывая возражения. — Мысленно с вами, мужики, но на работе тоже надо иногда показываться. Ну — нет, нет! На сегодня, я думаю, достаточно…

И немедленно вслед за ним, как и ожидалось, поднялся ­Рамоницкий.

— Да, мужики, пора закругляться…

Они пролезли через щель в заборе, где гвозди внизу были предусмотрительно вынуты Бледным Кузей, и очутились в институтском дворике, заваленном ящиками и металлическим ломом.

Рамоницкий тут же согнулся, пронзенный воспоминаниями:

— Как там у тебя ослик сказал: «Давайте выпьем, ребята»?.. Ха-ха-ха!.. Не могу… Ну — Манаев… Ну ты — человек уникальный… — Однако через мгновение посерьезнел и добавил уже совсем другим тоном: — Значит так! У Сереги Паранина, это наш начальник лаборатории, сегодня день рождения. Я считаю, что он обязан поставить. Значит так! Ты — ни во что не вмешиваешься. Все переговоры я беру на себя. А твое дело — мычать и поддакивать…

— Ну — идем! — облегченно сказал Манаев.

Настроение у него сразу улучшилось. Появилась надежда и предчувствие невероятной удачи. Должно же ему когда-нибудь повезти. Лечу, с изумлением подумал он. Он и в самом деле как будто летел. Мелькнула мысль о работе и тут же пропала. Потому что какая могла быть сейчас работа? Утро еще. Вся жизнь впереди. Не работать надо, а радоваться.

И Манаев — радовался.

В институтском коридоре, куда они проникли через черный ход, он метнулся навстречу первой же попавшейся лаборантке, которая, брезгливо наморщив нос, осторожно несла перед собой удлиненную тонкую колбу с какой-­то синеватой жидкостью.

— Девушка, а что у вас в колбочке — такое интересное?..

И брезгливая мина сменилась приветливостью. Лаборантка охотно остановилась.

— Это раствор купороса.

— А можно понюхать?..

— Да хоть выпить, — ответила лаборантка, вытаскивая пробку.

Манаев, может быть, и выпил бы. А что такого? Лаборантка ему очень понравилась. Но Рамоницкий, точно крючком зацепив его своей рукой под локоть, грубо дернул куда-то в сторону.

— Ну — не гуляй, не гуляй!..

— Так ведь — симпатичная женщина, — сказал Манаев.

— Я тебя прошу: не гуляй!.. — он волок Манаева по коридору и, проскользнув в одну из окрашенных цинковыми белилами дверей с надписью «Лаборатория спектрометрии», изобразил на лице нечто вроде счастливой улыбки. — Здравствуй, Серега! А мы вот решили — тебя поздравить…

Из-за письменного стола, заполняющего собой почти весь кабинет, навстречу им поднялся очень тощий человек в белом халате, и громадные роговые очки съехали ему на нос.

— Здря-а-авствуйте…

Рамоницкий прикрыл дверь.

— Познакомься — это Костя Манаев из соседнего института. Я тебе о нем рассказывал. Полностью — наш. Безоговорочно. Ну — давай, давай! Тридцать пять лет, знаешь, это не кот начихал…

Тощий человек был ошеломлен напором.

— А может быть лучше вечерком? — растерянно пролепетал он. — Заходите ко мне вечерком: «Цинандали», жена шашлычок ­приготовит…

Он в свою очередь попытался улыбнуться. Хилая это была улыбка. Заискивающая. На халате у него темнело чернильное пятно.

— Так, — зловеще сказал Рамоницкий. — Значит, стал начальником и все друзья побоку? Так. Понятно. Пошли, Константин!..

И он резко повернулся, чтобы уйти.

— Да ладно, ладно, ребята… — жалобно сказал тощий человек. — Ну что вы, в конце концов… Просто меня могут к Баргузину вызвать… А так, раз — день рождения… — Он поправил очки и неуверенно посмотрел на Рамоницкого. — Ты дверь запер?

— Запер, — сказал Рамоницкий.

— А ты проверь…

— Говорю, запер.

Тогда тощий человек, покопавшись немного, открыл узкий сейф, стоящий у него за спиной, и достал оттуда толстую химическую бутылку, наполненную до пробки, три протертых стаканчика с носиками и делениями и, наконец, уже обычную, магазинную бутылку, этикетка которой извещала о том, что в ней — сок, болгарского ­производства.

Тут же появились бутерброды с колбасой и пупырчатый огурец.

— Но только по пятьдесят грамм, ребята, — сказал тощий человек. — Меня и в самом деле могут вызвать. Не обижайтесь, ­пожалуйста…

Он разлил спирт по стаканчикам, добавил туда же томатного сока, потекшего будто кровь, а затем длинным скальпелем порезал бутерброды и огурец.

— Ну! — сказал Рамоницкий, поднимая свою посуду. — С новорожденным тебя! Поехали!..

— Поздравляю вас, — вежливо добавил Манаев.

Они звонко чокнулись.

И в эту секунду дверь, разумеется, отворилась и в проеме ее показался широкоплечий высокий мужчина начальственного облика, тоже, как и тощий, в халате, но небрежно расстегнутом, так что виден был добротный, в полоску, костюм с ярко-красным, на запонке, галстуком.

По-видимому, это был директор.

— Ага! — многозначительно сказал он. — И товарищ Рамоницкий присутствует. А я как раз вас ищу…

Тощий человек задрожал так, что из стаканчика у него плеснулось.

— Виноват, Баргузин Степанович. Тут — день рождения… У меня… Тридцать пять лет… Друзья — заглянули…

На него было больно смотреть.

Директор нахмурился.

— Кстати, насчет дня рождения, — неожиданно сказал Манаев. — Есть такой анекдот. День рождения, значит. Звонок в дверь. Здоровенный, под два метра, амбал. «Драку на шесть человек заказывали?» — «Не-е-ет», — отвечает хозяин. А тот — бум в морду! — «Уплочено!..»

Воцарилась напряженная тишина.

Директор молчал, и все — тоже молчали. Цокнуло стекло — это тощий человек опустил свой стаканчик на полированную поверхность. Было слышно, как у него отчаянно и торопливо колотится сердце по ребрам.

Тишина становилась невыносимой.

Директор кашлянул.

— А вот есть еще такая история, — сказал Манаев…

Рюмки были из богемского хрусталя: низкие, пузатые и очень тяжелые, на свету они отливали голубизной, и тогда внутри хрусталя загорались блестящие крохотные искорки. Директор привез их из Чехословакии, когда ездил туда с научной делегацией. Из такого же тяжелого хрусталя было и блюдо, на котором светились малиновой прокопченностью круглые ломтики сервелата и выкатывала янтарный жир бледно-розовая тугая семга.

А еще у директора откуда-то была свежая зелень и он небрежно, но привлекательно разбросал ее поверх. И постелил на гостевом столике салфетки из крупной цветной соломки.

Объяснил, что любит — когда культурно.

Манаев тоже любил — когда культурно. Поэтому он сразу же слопал половину сервелата, подмел почти всю зелень, хрустевшую на зубах, попробовал семги, а потом без передышки рассказал историю о том, как ему случилось торговать на рынке.

Однажды жена послала его за картошкой. День был опять же воскресный, а по воскресеньям, как известно, не продают, но у входа на рынок Манаев вдруг обнаружил, что как раз сегодня выбросили прямо с лотка. Тридцать третий портвейн. И народу всего — человек двенадцать. Он, разумеется, взял пару штук. На картошку денег уже не оставалось. Так, какая-то разнокалиберная мелочь. Но Манаев все равно пошел на рынок. Там за прилавком стоял парень тамбовского вида. Выяснилось, что денег у Манаева хватает лишь грамм на триста. А ему хотелось бы принести домой полкило. Поэтому он попросил парня немного уступить. Но парень уступать не хотел. Тогда Манаев его очень попросил. Но парень все равно не уступал. Тогда Манаев произнес речь о том, что вот, гады, спекулянты проклятые, обдирают простой народ, выжимают

Enjoying the preview?
Page 1 of 1